А вот воровство, или, как тогда говорили, да и сейчас говорят, крысятничество, считалось недопустимым и жестко каралось. Когда один из сокамерников вытащил у другого из наволочки деньги и это обнаружилось, в качестве наказания бедняге сломали руки. Ты пытался вступиться за глуповатого воришку, но Петрович, по чьему приказу производилась экзекуция, так на тебя посмотрел, что ты тут же замолчал. Никто до этого на тебя так страшно не смотрел, тебе даже приснился потом этот взгляд, и ты проснулся в поту с колотящимся сердцем. Воришка сидел за мелкие кражи и был, похоже, клептоманом, которого, вообще-то, следовало лечить в медицинском учреждении, но наше государство «лечило» его тюрьмой, а сокамерники – членовредительством.
Руки сломали об острый край шконки, парень вскрикнул и упал, потеряв от боли сознание.
Администрации было заявлено, что он свалился с верхней шконки во сне, и та охотно поверила.
(Когда позднее надзиратель Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, ударом резиновой дубинки сломал тебе обе руки, ты вспомнил тот случай и подумал, что если бы защитил тогда вора, наверное, руки остались бы целы.)
Ты не сразу понял, почему тебе покровительствует Смотрящий, а то работали Герины деньги, растекавшиеся в тусклых бутырских коридорах по карманам оперов, надзирателей и тюремных авторитетов, и в первую очередь – тюремных авторитетов.
Свидания с родными «в интересах следствия» были для тебя запрещены, и твою связь с волей обеспечивал сотрудник оперчасти с фамилией Рядовкин, передававший письма, или, как их там называли, малявы. Его бесцветное лицо ничего не выражало, он настолько был неинтересен, не только окружающим, но даже, кажется, себе, однако его фамилия тебя радовала, напоминая о последних осенних грибах – рядовках, на которые даже грибники смотрят как на поганки, а ты всегда их с удовольствием собирал.
Неприхотливый в еде, ты не очень страдал от совсем уж невысокой бутырской кухни, с удивлением обнаружив, что баланда, которой вас кормили, напоминает приготовленные твоей женой щи, к тому же основу твоего меню составляли вкусные и обильные Герины «дачки», которыми ты охотно делился с сокамерниками.
Так тянулась твоя жизнь в общей до первого допроса, впрочем, в целом она оставалась такой же, когда допросы пошли один за другим.
Удивительно, но увидев Валентину Ивановну в третий раз, ты вновь ее не узнал!
Теперь это была полноватая тетеха в вязаной кофте с розовым одутловатым лицом и распухшим от частого сморканья носом. Не приукрашенные косметикой глаза Дудкиной оказались маленькими, мутно-голубыми, с редкими рыжими ресницами и походили на свинячьи.
Уверившись, что это все-таки она, ты попытался напомнить о вашем прежнем общении – взглядом и робкой улыбкой, но Валентина Ивановна решительно отказывалась эти напоминания принимать и вела себя так, как будто между вами ничего не было. И хотя между вами действительно ничего не было, ты вел себя так, как будто все же что-то было, не желая забывать то невольное объятие, когда она прижала тебя к своему мягкому животу, перепутав с уже покойным на тот момент возлюбленным, и ты вдыхал запах ее тела, мысленно рассуждая про аромат женщины, пока не начал задыхаться.
На первом допросе ты передал следователю свою «допросную тетрадь», и та небрежно бросила ее на стол, сказав неопределенно: «Посмотрим», и больше ты ее не видел, и даже речи о ней не заходило, зря, выходит, старался.
И именно тогда случилось то, что с тобой никогда не случалось, – ты закричал вдруг на Дудкину незнакомым для себя голосом – высоким, вздорным, жалким:
– Разве вы не понимаете, что это недоразумение? То было не опознание, а обознание! Девочка обозналась! Это же пограничный ребенок! Ее надо лечить! А заодно и ее мамашу! У меня в голове не укладывается, в чем вы меня обвиняете! У меня дочь – ее ровесница! Родная дочь! Я активист родительского комитета, я всегда с детьми. Я стенгазеты с ними выпускал. Я… – Что-то еще ты там говорил, а по правде – кричал и даже, можно сказать, вопил.
То была форменная истерика, которой, признаться, я от тебя не ожидал. Дудкина не останавливала, глядя удивленно и победно-насмешливо, слушая едва ли не с удовольствием.
Потом ты узнал (она же сказала), что нет большей радости для следователя, чем истерика подследственного, потому что «от истерики до признания один шаг и еще удовольствие при этом получаешь».
Тебя извиняет лишь то, что потом с тобой ничего подобного не случалось, воли нервам ты больше не давал, что же касается неудавшейся попытки самоубийства, так то были уже не нервы, а что-то другое, более тонкое и, смею думать, значительное.
Все допросы Дудкина начинала одними и теми же словами:
– Ну что, Золоторотов, долго будете народ мучить?
Бессмысленный и глупый этот вопрос выводил тебя из себя, однажды ты даже огрызнулся:
– Не мучаю я никакой народ!
Тогда она подняла на тебя удивленный взгляд и назидательно, как училка в классе, настояла на своем:
– Мучаете, Золоторотов, мучаете.
Во все время допроса Дудкина обращалась к тебе на «вы», а в самом конце переходила на «ты», повторяя одни и те же слова:
– Ничего, Золоторотов, сядешь. Не такие садились.
Ты раньше думал, так представлялось, что допрос – это драматический поединок между добром и злом, в котором добро трудно, но неизбежно побеждает. Возможно, так когда-то было и где-то даже и сейчас есть, но в твоем случае эта оптимистичная схема почему-то не работала.
Быть может, потому, что не считал Дудкину злом, а себя не характеризовал как добро?
Как бы то ни было, допросы проходили формально, скучно и, как тебе казалось, бессмысленно, хотя смысл на самом деле был, и смысл простой – посадить тебя на большой срок, предварительно повесив как можно больше висяков – нераскрытых аналогичных преступлений.
Если же попытаться копнуть глубже, не одно лишь это двигало направленное против тебя следствие. В Валентине Ивановне Дудкиной женское взяло верх над человеческим, а человеческое над гражданским, всецело подчиняясь служебному, государственному.
Мы обманываем себя, чтобы обмануть других, – получив указание тебя посадить, Валентина Ивановна уверила себя в твоей виновности, чтобы во всей полноте ощутить правоту женщины, потерявшей ушедшую молодость, сбежавшего мужа, нерожденных детей и погибшего любовника.
В некотором смысле, ты заменил ей их всех, но не как муж, любовник или ребенок, а как враг, который во всех ее потерях виноват.
Ну да, кто жив любовью, а кто ненавистью. Ненавистью легче, чем любовью, жить, ненависть труда не требует.
Дудкина не прощала жизни, как она считала, свои незаслуженные потери и за них же ее ненавидела, но ненависть требует персонификации, – вот она тебя и нашла.
Кроме следователя-женщины тебя иногда допрашивали два следователя-мужчины, пожилой и молодой, не будем сейчас вспоминать их фамилии, а придумывать не хочется. Когда они впервые появились, в душе родилась надежда.
Ты всматривался в их лица, чтобы, определив «наиболее честного», донести до него правду, но, так и не сделав выбора, решив, что оба честные, обратился поочередно к обоим.
Однако те словно не услышали, просто не услышали, и всё!
Обидевшись, ты решился задать вопрос, который, как тебе казалось, мог заставить их пересмотреть их предвзятое отношение к твоему делу.
– Разве понятие чести не входит в вашу профессию?
– Какой чести? – спросил пожилой, не понимая, о чем идет речь, зато молодой откликнулся, глянув строго:
– Кроме чести, есть еще и долг, и не надо смешивать эти два понятия.
Ты даже растерялся, не в силах осмыслить услышанное, потому что понятия долга и чести были для тебя нераздельны.
Что же касается защиты, то для нее эти понятия, как говорил твой адвокат Мешанкин, были амбивалентны, их можно было не только так и этак трактовать, но и кантовать – переворачивать с боку на бок, ставить с ног на голову, ты это скоро понял и не спрашивал своих защитников ни о долге, ни тем более о чести.
Впрочем, сам Михаил Михайлович Мешанкин встречался с тобой редко, присылая вместо себя своих, как он говорил, «мальчиков».
То были выпускники юрфака МГУ – блестящие молодые люди, великолепно одетые, хорошо воспитанные, с прекрасными манерами и дорогими часами. И тут тебе казалось, что защитник – это тот, кто защищает, образно говоря – подставляет грудь, закрывая собой обвиняемого от целенаправленного огня следствия, но и тут ты ошибся – по отношению к тебе мальчики Мешанкина вели себя демонстративно-отстраненно, лишь иногда вежливо улыбаясь.
И опять – ты внимательно всматривался в их лица, пытаясь понять, из какого теста сделаны эти новые русские адвокаты, но, как ни силился, не мог. А между тем сделаны они были из того же теста, что и те простоватые советской лепки следаки, просто оно было сдобрено сладкой и пахучей сдобой новых времен и нравов и слишком быстро поднялось от переизбытка дрожжей в виде несоразмерно больших гонораров, льстивых подношений и откровенных взяток, которых не только не стыдились, но которыми хвастались и почти гордились.
Представляя свою первую встречу со знаменитым адвокатом Мешанкиным, ты волновался и готов был услышать что угодно, но никак не то, что услышал:
– Меня a priori не интересует, совершали ли вы преступления, в которых вас обвиняют! – воскликнул он, излучая радостную улыбку человека, для которого в жизни не осталось тайн, и это сделало его окончательно счастливым.
(Я не случайно написал расхожее в современном русском «априори» по латыни, потому что Мешанкин произносил его на латыни, не только фонетикой, но и всем своим видом подчеркивая, что это именно латынь – подлинная беспримесная латынь.)
Частенько употребляя «априори», Михал Михалыч любил ввернуть в свою речь ныне мало употребляемое и почти неизвестное «a posteriory», что действовало на собеседника почти как электрошокер. (Я сказал «на собеседника», но правильнее было бы сказать «на слушателя» – Мешанкин никому не давал говорить, но всех заставлял себя слушать. Его не интересовало то, что думают другие, единственно правильным было то, что думает и говорит он.)