Мешанкин артистически истерил, приводя в пример Эпикура, французских просветителей, философов-экзистенциалистов и даже почему-то Льва Толстого, но ты продолжал молчать, удивляясь силе и действенности одного маленького «нет». Однако, видимо, оно было все же слишком маленьким, чтобы тебе помочь: хотя анализ ты так и не сдал, себя сдавал все больше и больше.
Что-то стало в тебе меняться…
Твое упорное желание не быть исподволь само собою стало реализовываться, заходя откуда-то из-за спины, как нежданная грозовая туча в ясный летний день.
Сперва исчезло не твое бытие, а бытие тех, кто тебя всю твою прошлую жизнь окружал, составляя ее содержание и смысл: мать, друг, семья, дочь, сослуживцы – их не хотелось вспоминать, о них не хотелось думать, их малявы не радовали тебя настолько, что иногда даже не хотелось читать, а у отправителей продуктовых посылок – «дачек» не было лица, как нет его у отправителей так называемой гуманитарки.
Голоса и лица родных и близких стихали и стирались, а освободившееся место занимали те, с кем ты бок о бок невольно проводил дни и ночи. Родных и близких заменили неродные и неблизкие: сокамерники, следователи, адвокаты, охранники, и замена оказалась практически адекватной, как щи, сваренные Женькой, и сварганенная безымянными бутырскими поварами баланда.
Тебя испугали те твои чувства (а то были именно чувства, не оформившиеся еще в мысли и поступки) – своей предательской, по сути, сущностью испугали. Тебе показалось, что ты предаешь свое проверенное временем прошлое ради сомнительного настоящего, и ты заволновался, усилием воли удерживая внутри себя должные образы, но, видимо, от своевольного напряжения, недопустимого в таком тонком таинственном процессе (не знаю, как точно его назвать, может быть, памятью жизни?), они пропадали быстрей, истончаясь на глазах, истаивая до зияющей пустоты.
Табуретка прошлого закачалась под тобой, оставляя наедине с петлей будущего, и в какой-то момент ты беззвучно, но страшно завопил, пытаясь вернуть свое исчезающее бытие – именно тогда ты попросил Геру прислать тебе «Войну и мир» – чтобы соединить разорванное время и восстановить разрушенные смыслы. Но, прошу обратить внимание, ты попросил об этом не жену, а друга, тогда как Женька прекрасно знала, на какой полке стоит твой любимый синенький четырехтомник, и без промедления исполнила бы просьбу, но твоей жены было уже меньше, чем друга, ее почти совсем не осталось после новогоднего черного петуха, и друг прислал тебе роман всех времен и народов, но в этой другой жизни это была уже другая книга, другой роман, несомненно по-прежнему великий, но тебе сейчас не нужный. Кстати, и внешне он был совсем другим. Это был огромный том (издательство так и называлось «Золотой том» – оно выпускало страшно дорогие и страшно красивые книги для новых русских) в кожаном переплете с золотым тиснением, на прекрасной бумаге с классическими иллюстрациями и закладкой, скрученной, может быть, даже из настоящих золотых нитей. Сокамерники осторожно брали книгу в руки, гладили, прикидывали, сколько весит, и спорили, сколько она может стоить, но при этом никто не попросил дать почитать. Это была книга не для чтения, однако ты не хотел соглашаться с очевидным и с форсированной жадностью и тайной надеждой на возвращение своего исчезающего прошлого стал читать – лежа на шконке, с трудом, до ломоты в руках, удерживая тяжелый том, но чтение не пошло – самый примиряющий и самый возвышающий русский роман не примирял тебя с прошлым и не возвышал над настоящим, хотя, разумеется, дело было не в «Войне и мире»…
Усилием воли ты заставлял себя читать, но чтение так и не шло, – ты завяз уже в салоне Анны Павловны Шерер, задремывая, засыпая и испуганно пробуждаясь, когда «золотой том» падал вдруг на грудь с тяжестью гробовой доски.
Тогда ты принялся за несвойственное для тебя занятие – стал «выковыривать из батона изюм» – выбирать из романа свои любимые куски, но ни первый бал Наташи, ни заключительная сцена охоты не радовали и не занимали, а сцена казни Пьера французами даже вызвала раздражение к автору. «Сразу видно, что тебя не казнили», – подумал ты, как будто тебя самого уже казнили.
«Читать – значит жить» – негласный девиз и идеал, осуществленный твоей матерью, к которому стремился и ты, перестал быть идеалом, превратившись в пафосную бессмыслицу.
Пребывая от всего этого в крайнем раздражении, ты окончательно захлопнул огромный том, и в общей камере Бутырки прозвучал глухой выстрел читателя-самоубийцы, на который никто не обратил внимания.
И именно тогда ты научился уходить.
В лес…
Да, в лес…
За грибами…
За грибами, да…
Ты ложился на шконку, поворачивался к стене, долго и пристально смотрел в ее влажную пористую поверхность и, погружаясь в таинственные каменные каверны, обнаруживал там узкую тропку в осеннем лесу. Ты шел по ней радостно и неспешно, в резиновых сапогах и любимом плаще, способном в нужную минуту превратиться в палатку; в одной твоей руке был одноразовый посох, которым служила какая-нибудь найденная там же валежина, в другой – корзина.
А в корзине – грибы!
В душной вонючей камере ты вдыхал их ни с чем не сравнимый запах.
И ведь у каждого гриба запах свой!
Например, белый пахнет праздником – большим, светлым, чистым (если, конечно, гриб не червивый), груздь тоскует по дубовой бочке и, стоя еще в лесу на своей разлапистой трубчатой ножке, пахнет крупной серой солью, ну а рыжик, самый лучший на свете, самый любимый твой гриб, если посчастливится его найти, даже в июле пахнет первым снегом.
Да, да, именно так!
Сначала ты уходил в свое прошлое – на памятные тебе поляны и опушки – искал грибы в знакомых лесах, а потом двинулся в новые совершенно незнакомые места, где грибов оказалось еще больше. Помнится, однажды ты наткнулся на ведьмин круг: грибы (это были волнушки, словно разрисованные на гончарном кругу шляпки из обожженной глины с розовой живой бахромой внизу) росли тесно, образуя нечто вроде сказочного хоровода – каждый кружился по отдельности и одновременно все кружились вместе.
Ты засмотрелся на них, и у тебя закружилась голова, да так, что пришлось схватиться за край шконки.
А однажды забрел в зимний лес и от окружившей тебя красоты забыл о грибах.
Ты не любил зимний лес, потому что по-настоящему в нем не бывал – что в зимнем лесу делать грибнику, но оказавшись однажды, не хотел из него уходить.
Даже зайца видел, беляка – белого-пребелого, белее даже снега, только потому и сумел его углядеть.
Ты закричал что-то по-детски радостно, и он ускакал высокими, показательными прыжками – вперед и одновременно вбок.
Эти твои состояния ухода однажды заметил смотрящий и, глядя неодобрительно, спросил:
– Без чифира улетаешь?
Но ты не улетал – ты уходил.
И однажды чуть не ушел навсегда, и ушел бы, если бы не известный московский хирург, оказавшийся в тот момент в Бутырке…
Извини, но придется и об этом рассказать…
Едва ли не у каждого из нас имеются знакомцы, пытавшиеся свести счеты с жизнью, показавшейся им однажды невыносимой, – одним из известных и легкодоступных способов.
Имеются, точнее, увы, имелись и те, кому подобная попытка удалась – они ушли, громко хлопнув дверью, оставив нам испуг, недоумение и обиду.
Но, согласитесь, трудно найти человека, которого не посещало бы однажды желание «хлопнуть дверью»: вот нырну сейчас и не вынырну, сделаю шаг с подоконника и хлопнусь на асфальт, а уж о тех, кто имеет доступ к оружию, особенно короткоствольному, и говорить нечего, спросите об этом любого, не отличающегося богатством фантазии мента – он вам такое расскажет, что вспомнишь невольно знаменитые слова Достоевского о человеке как о тайне, но в том-то и дело, что ты был редким, можно сказать редчайшим, в общем ряду исключением, никогда подобных мыслей к своей голове не подпуская. Да и странно было бы ждать их от человека, чья любимая песня чуть ли не с первых шагов по земле до первой плешины на голове была и оставалась «Я люблю тебя, жизнь».
Вот так любил, любил, а потом отложил в сторону свежий номер «Столичного молодежника», взял шариковую ручку, зашел за простыню, встал на колени, наклонился над вделанным в пол «местом для оправки» и, не чувствуя боли, острием стержня стал терзать свой висок в том месте, где проходит височная артерия.
Хотя и ветеринар, но все же врач, ты знал, что это не вена на запястье, где кровь стылая и усталая – здесь она горячая и нетерпеливая.
Но то, что должно было тебя погубить, спасло – напористая артериальная кровь выплеснулась на простыню-занавеску, ало проявляясь на другой стороне, где уже стояли в очереди к параше двое твоих сокамерников.
Но что же толкнуло нашего несгибаемого жизнелюбца на подобную глупость, что же такое ты в «Молодежнике» прочитал?
А прочитал ты там статью Екатерины Целовальниковой «Маньяк насиловал всех».
Молодая журналистка с неприлично бойким пером представляла тебя читателям форменным чудовищем, и в процессе чтения ответно ты попытался ее представить. Она увиделась тебе русоволосой, стройной, порывистой, с простым открытым лицом, в цветастом ситцевом платье, как та замечательная журналистка, задавшая на первой и единственной пресс-конференции ГКЧП какой-то роковой вопрос, от которого у бездарного узурпатора власти на глазах у всей страны задрожали руки, а может, ты неосознанно тосковал по Даше, точнее, по своему к ней чувству – когда пришел к ней в первый раз, она была в простом ситцевом платье.
Пребывая в жесточайшем психологическом ступоре, ты по-прежнему, да нет, не по-прежнему, а с гораздо большим усердием выдавал желаемое за действительное, твое вялотекущее прекраснодушие обрело силу эпилептических припадков – выдавал и сам же принимал: ущербность за незаурядность, ограниченность за широту, развязность за искренность, бессердечие за детскость, ангажированность за душевный порыв и, что самое печальное, уродство за красоту…