– Он умер, – сообщил ты тихо.
– Кто? – не понял Слепецкий и даже, кажется, немного испугался.
– Колька. Николай Золотоносов. Мой двойник. Его давно нет в живых. И не трогайте его! Я не даю вам на это права! Он – мой! И так нельзя. Как вы пишете, так нельзя писать. Это преступление. Это обман. Вы не писатель, Дмитрий Ильич Слепецкий, вы – вор! Вы воруете у жизни правду! А без нее все бессмысленно, сама жизнь бессмысленна. И я не могу, не могу больше находиться с вами в одном месте! – произнеся эти слова, ты поднялся, вышел из палаты и, найдя врача, потребовал немедленно вернуть тебя в общую.
Что и было исполнено.
Ты не жалел потом о случившемся, не корил себя за свои слова, не рефлексировал, как раньше, по какому-то невзначай оброненному слову, ты сказал «нет» и сделался сильнее, правда лучше от этого не стало.
Что же касается твоей второй, заявленной в заглавии главы встречи со Слепецким, то расскажу о ней предельно коротко.
И не только потому, что она неприятна тебе, настолько неприятна, что не хочется вспоминать даже вкратце, но, главным образом потому, что твои многосложные отношения со Слепецким полностью уместились в вышеописанные две встречи, а эта последняя – не более чем точка в них, не многоточие, а именно – точка.
Итак, спустя какое-то время у вас в общей стали говорить, что завтра в камере появится стукач и нужно будет устроить ему темную.
Ты к этим разговорам не прислушивался и, разумеется, участвовать в экзекуции не собирался.
Но, как это часто с тобой бывает, пришлось.
Ты понял это, когда увидел, что в камеру входит Слепецкий.
Неизвестно, на чем он погорел, что сделал не так, но, судя по бегающим испуганным глазам, понимал, для чего его из одиночки перевели в общую. И, увидев тебя, он кинулся к тебе как к спасителю и говорил, не замолкая, но при этом не признался в том, что даже для тебя было очевидно: Слепецкий заложил тебя, твоя кровь в лифте была обнаружена, и дело твое бойко побежало вперед к судебной расправе на этой стукаческой смазке.
«Попросит прощения – прощу», – сердито и благородно думал ты, рассеянно слушая испуганные словоизлияния Слепецкого.
Он не попросил прощения, и ты не простил, но, когда пришло время экзекуции, на тебя что-то нашло – проявив вдруг недюжинную силу, ты оторвал от шконки стальную рейку и, размахивая ею, не подпустил к Слепецкому никого, пока не появились надзиратели.
Об этом случае даже Юлий Кульман писал, но когда свежий номер «Демократического наблюдателя» с заметкой попала тебе в руки, читать не стал – настолько неприятно было это вспоминать.
Вот и всё, точка! Потому что история наша не о Слепецком, и даже не о твоих отношениях с ним.
Встретившись и пообщавшись с Ником Шерером, ты подумал, что если есть такие люди, как он, значит, бог есть, но появление Слепецкого жирной чертой перечеркнуло эту мысль, оставив тебя не с отрицанием даже, а попросту ни с чем, и, размахивая железным фрагментом шконки, ты отмахивался не от сокамерников, испуганно размазавшихся по стенам, а от несуществующего теперь для тебя бога.
IV. В бега!
Все почему-то боятся побега заключенных из мест лишения свободы – все, абсолютно все: и власть предержащие, и те, кого принято называть простым народом, причем у каждой из этих неравноценных и неравноправных частей населения нашей страны имеется свой особый страх.
Хотя власть боится меньше, по большому счету она у нас ничего не боится, кроме потери власти, которая для нее и цель и средство, на остальные страхи просто не остается ни времени, ни сил, но к побегу заключенного или группы заключенных на волю относится резко отрицательно, потому что каждый такой побег бросает на нее, власть, внезапную и нежелательную тень.
(Вертухаи в чинах и вертухаи без чинов – это, так сказать, промежуточная власть – одной ногой здесь, другой там, – эти боятся не побегов, что им побеги, а того, что, когда последние случаются, власть вспоминает о них, вертухаях, и летят головы, и какие головы, из-за какого-то козла или группы козлов.)
А вот тот самый простой народ, благодаря которому российская власть искони существует, или, назовем его проще, обыватель, боится искренне и неподдельно, как маленький ребенок, который слышит произносимые речитативом кем-нибудь из старших товарищей слова считалки: «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана: “Буду резать, буду бить…”» – как будто немец взаправду вышел и сейчас начнется, как ветхая старушка – божий одуванчик – боится выходить на улицу в темное время суток из страха быть изнасилованной, тогда как в молодости нисколько этого не боялась, как будто бедный беглый зэк для того бежал на волю, чтобы резать, бить и насиловать.
При этом обывательский страх не лишен и гражданского негодования в адрес власти: куда, мол, они там смотрят, может, сами все подстроили, но страха, общего нашего страха это, увы, не отменяет.
Боялись, боимся и будем бояться.
Но вы, наверное, удивитесь, узнав, что побега заключенных больше всего боятся сами заключенные…
Нет, поговорить, побазарить, побакланить на эту животрепещущую тему в кругу своих за кружечкой горячего чифирка зэки любят, и никогда не разлюбят, но вот бежать…
В бытность твою в Бутырке случилась история, живо там обсуждавшаяся: вследствие недосмотра и головотяпства тюремной охраны заключенный оказался вне стен Бутырки – на свободе, или точней, на воле. Что-то с документами напутали, сказали дураку: «Иди», он и пошел…
Но совсем недалеко ушел и, постояв час с небольшим на запруженной деловитым столичным людом Новослободской улице, уняв дрожь в коленях, вспотев и озябнув одновременно, бедняга, он же счастливчик, одним словом – дурак, отвернулся от воли в сторону неволи и, постучав в маленькую железную крашенную зеленой краской дверь в стене, попросился обратно.
Тогда дверь была зеленая, не знаю, какая сейчас…
Но, если бы вы знали, сколько дыр и прорех видны оттуда, изнутри, во внешне недоступных, опутанных колючей проволокой стенах, как несовершенна, формальна и бессмысленна система охраны, вы бы обязательно задали себе резонный вопрос: «Почему не бегут?»
«Почему не бегут?» – этот вопрос ты задавал себе, и ты (причем, заметь, не спрашивая себя: «Почему не бегу? Почему я не бегу?») пришел к неожиданному выводу: не неминуемость погони, не вероятность получить в спину казенную пулю и не удвоение срока в случае поимки страшат и останавливают – останавливает неизбежность новой жизни, которую по-настоящему никто не хочет начинать.
И если уж на то пошло, дело даже не в новых документах, имени и изменении внешности, хотя все это непросто, а во внутренних переменах, которые обязательно произойдут, потому что человек до побега и человек после побега – это, согласитесь, два разных человека.
Как с ним, новым в себе человеком жить, как ему соответствовать – ежедневно, ежечасно, ежесекундно?
Трудно, невозможно решиться на себя нового…
Вот и чешет репу задумавшийся о побеге зэк – как песенный старый дед, задумавший жениться.
По-старому, конечно, плохо, но по-новому может оказаться еще хуже, уж лучше пусть так остается: проживу за колючкой отпущенный судом срок, а потом доживу как-нибудь срок, отпущенный жизнью, стараясь наверстать упущенное по части баб, алкоголя и других первейших потребностей мужского организма – примерно так, вслух или про себя, рассуждали и невольники древнего московского острога, с которыми пришлось тебе там соприкасаться.
Воля страшней неволи, выходит так – воля страшней неволи…
Да что о других говорить, если на своей шкуре ты это почувствовал, всем своим истерзанным нутром испытал, когда внезапно для всех, и в первую очередь для себя, пустился в бега.
Это случилось первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, когда в Москве выпал вдруг снег, которого не только не ждали, но успели почти забыть за скупую на снег зиму.
Снег шел накануне всю ночь и продолжал идти утром, и, выехав за ворота тюрьмы, ваш автозак почти сразу застрял в пробке, простояв в ней не меньше часа, и двигался потом кое-как, перемежая нервные рывки с черепашьей скоростью.
В тот памятный день тебя везли на так называемый следственный эксперимент, заключавшийся в реконструкции очередного приписываемого тебе омерзительного преступления.
Во время следственных экспериментов тебе давали в руки то лом, то молоток, то бейсбольную биту, а один раз даже мясорубку, которой по версии следствия ты нанес очередной своей жертве удар, после чего «совершил половой акт в извращенной форме».
Все это было крайне неприятно и противно, но подобные мероприятия ты предпочитал допросам, изматывающим своим однообразием и тоскливой бессмысленностью.
Проводились они в разных районах Москвы, чаще на окраинах, в парках, лесопарках и других подобных им местах отдыха москвичей и любимого местопребывания маньяков.
Для тех, кто тебя сопровождал, это была работа, для тебя же почти отдых, если можно так сказать, выезд на природу.
Ты привычно брал в руки предложенный молоток или ту же мясорубку, замахивался им на изображавшего жертву опера, а сам в это время вдыхал полной грудью свежий воздух и смотрел на небо…
Нет, нет, в самом деле, так оно и было!
Но до места отдыха и одновременно очередного несовершенного тобой преступления еще предстояло доехать, да и небо в тот день оказалось таким, что смотреть на него не хотелось, – безжалостно-серое, давяще-низкое, едва ли не более низкое, чем потолок в общей (ты успел взглянуть на небо, когда садился в автозак), так что настроение было неважное, тоскливо-неважное, и уж, конечно, ничто не предвещало твой грядущий побег.
И сидя в стальной каморке автозака, ты не думал о предстоящей встрече с природой, а занимался тем, что сам же назвал собиранием мыслей.
Потребность в этом необычном, на первый взгляд, занятии возникла во время твоего пребывания в спецпсихбольнице, где ты проходил психэкспертизу (кажется, это даже был институт Сербского).