Ты пробыл там три недели, а показалось – три года.
Ты очень боялся, что тебя там оставят навсегда, старался быть как можно более нормальным, адекватным и от этого выглядел еще более неадекватным, почти как Шурик из «Операции Ы», только там было смешно, а здесь не очень.
Твои опасения и страхи не были напрасными: в какой то момент Дудкина попробовала умыть руки и не доводить дело до суда, оставив тебя в психушке, и честь таким образом сохранив и удовольствие получив, но Сокрушилин не дал ей это сделать, ему нужен был суд, и не псих, а здоровый полноценный маньяк.
Как ни странно, о пребывании твоем в спецпсихбольнице рассказывать почти нечего: противно, больно, стыдно…
Особенно мучили рассказы тех, кто был там заточен навсегда.
«Если у тебя на воле нет никого, кто о тебе хлопотать будет, тогда точно умрешь здесь…» – делились мыслями бесцветные, бесполые, почти бесплотные существа, и ты торопливо вспоминал жену, друга, мать, хватаясь за них, как утопающий за пучок сена, но они – жена, друг, мать, уже непохожие на себя, другие, чужие, – исчезали, истаивая, оставляя тебя в беззащитном, почти смертельном одиночестве.
Желая жить, но не быть, в спецпсихбольнице ты как раз был и почти совсем не жил.
О жизни, о ее пугающем существовании напоминал лишь Ваня Курский, который ушел из Бутырки и сразу же устроился в психушку, разумеется, надзирателем – ничем другим он не хотел заниматься, да, видно, и не мог, в ту самую психушку, в которой находился ты.
Это был какой-то кошмар – ты боялся Ваню панически.
– Нучтописательуписалсяотстраха? – по-прежнему в одно слово, презрительно и насмешливо спрашивал он, входя в палату.
И, беспомощно на него глядя, ты покрывался липким противным потом.
Видимо, все это произвело на твое сознание сокрушительное впечатление, отчего днем мысли разбегались во все стороны так далеко, что ты не ощущал их присутствия в собственной голове (как говорили в твоем детстве, в твоем и моем детстве – «шарики раскатились»), а ночью, когда сна совершенно не было, они возвращались на место в полнейшем беспорядке, что очень пугало.
И с памятью что-то стало твориться: однажды ты забыл, как зовут твою жену, и вспомнил, так сказать, окольными путями – через друга Геру, дочь Алиску и себя – Евгения.
«Ну да, я Женька, и она Женька!» – обрадованно вспомнил ты.
После этого ты засел, а точнее, залег (писал, лежа на животе, так как болела исколотая задница) за написание своего давно задуманного ненаучно-теоретического труда под названием: «Собаки и кошки как фактор любви».
Он был для тебя и целью и средством: напоминая о несомненном, ты хотел спасти мир от окончательного озверения, но главное, себя спасти – не дать раскатиться шарикам так, что их будет уже никогда не собрать.
И кажется, это удалось…
Более того, «Собаки и кошки» укрепили и оздоровили тебя, если не считать резей в желудке и расстройства кишечника, случившихся после того, как ты проглотил, не прожевав, значительную часть рукописи, борясь с ненавистным надзирателем, который одной рукой держал тебя за горло, а пальцами другой пытался залезть в рот, угрожающе при этом рыча: «Открой пасть, падла!» И вот еще один положительный результат – приобретенная во время написания труда страсть к ненаучному теоретизированию осталась, именно это занятие ты и называл собиранием мыслей.
И сидя в автозаке первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, ты собирал свою очередную мысль.
Ты думал о том, почему те, кто стоит на страже закона, изо всех сил стараются походить на тех, кто закон нарушает, но никак не наоборот. Проще говоря: почему менты «косят» под бандитов, а бандиты не думают этого делать, хотя, казалось бы…
Но актуальная эта мысль собиралась неважно – мешала, отвлекая на себя, Москва…
За железными стенками автозака жил живой свободной жизнью твой любимый город, и ему не было никакого дела до того, что в этой крошечной тюрьме на колесах сидит ее любящий сын, коренной москвич Евгений Алексеевич Золоторотов, безвинно обвиненный в ужасных злодеяниях.
Ты не держал за это на Москву зла, и даже обиды, ты все ей прощал за одно лишь ее существование и очень многое отдал бы, чтобы увидеть сейчас ее широкие улицы и огромные дома с живыми глазами окон.
Дома – каменные, кирпичные, бетонные, но тоже живые, потому что в них – жизнь, в них обитают – разговаривают, смеются, любят, спят счастливые свободные люди, а рядом с домами стоят деревья, редкие, по-московски хилые, по-зимнему омертвелые, но тоже живые и по-своему счастливые, и под их кронами и крышами идут, топают, шлепают по грязному от мокрого снега тротуару москвичи – ворчат, ругаются про себя и вслух, не сознавая своего счастья – счастья свободных людей…
Боже, как же ты соскучился по лицам, по свободным человеческим лицам, по свободной человеческой жизни, в которой шаг влево или шаг вправо ничем не грозит!
Такие полные чувств мысли не разбегались, но растекались, опасно размягчая сознание, и, стараясь больше не думать о Москве, ты продолжил собирать ту свою мысль.
«Почему менты подражают бандитам?» – думал ты.
«Ведь они их враги», – думал ты.
«Красные не пытались подражать белым, советские солдаты – фашистам», – думал ты.
К собиранию этой очевидной, в общем-то, мысли тебя подтолкнул разговор, который слышал этим утром, когда бутырская охрана передавала тебя конвою. Дело в том, что накануне в Москве случилось очередное заказное убийство, вызвавшее, как писали в газетах, «большой общественный резонанс».
Убили не политика, не общественного деятеля и даже не бизнесмена, а вора в законе по кличке Отарик.
Казалось бы, вор и вор, кому от этого плохо, кроме него самого?
Оказалось – всем.
Во-первых, Отарик был «смотрящим» над Бутыркой, ваш Вася Грузин находился в его подчинении, не говоря уже о Петровиче.
Понятно волнение, охватившее тех, кто имел отношение к вашей тюрьме, другим местам заключения и вообще уголовному миру, но и мир свободных и законопослушных россиян от этого внезапного убийства возмутился и заколыхался.
Выяснилось вдруг, что Отарик субсидировал сразу несколько политических партий, помогал художникам и артистам, «на свои деньги» построил православный храм и синагогу, а также якобы содержал, опять же на свои деньги, Большой зал Московской консерватории.
Возмущение было всеобщим, и сдававшие и принимавшие тебя, как скотину, вертухаи не оставались в стороне, реагируя на произошедшее горячо и страстно.
– Оборзели совсем беспредельщики! – возмущенно восклицал один.
– Раньше про такое и подумать не могли – в вора стрельнуть! – с той же степенью возмущения поддержал другой.
– В вора стрельнуть, что в церкви перднуть, – мрачно подытожил третий, будто сам когда-то подобную оплошность допустил.
Слыша это, ты с трудом удержался, чтобы не улыбнуться.
Ты был единственным, или одним из немногих, у кого убийство высокопоставленного бандита не вызвало эмоций.
Удалившись от мира свободного, ты ни на шаг не приблизился к уголовному, жил в нем, но совершенно не был.
«Может, менты подражают бандитам, чтобы лучше их понимать?» – думал ты, глядя сквозь поперечные прутья окна на сидящего напротив конвоира, который пытался убедить тебя и себя, что спит.
У него была крепкая круглая башка, маленькие мелкие глазки (в тот момент закрытые), курносый нос, мятый подбородок, а из под короткой верхней губы выглядывал длинный и широкий отколотый наискосок зуб.
Уголовник и уголовник…
Единственным его отличием от твоих сокамерников – борсеточников, наперсточников и угонщиков – был армейский ватный бушлат с сержантскими лычками на погонах да лежащий на коленях короткоствольный АК.
А в кабине сидел начальник конвоя – прапорщик.
Внешне он уголовником не выглядел – высок, строен и по-мужски красив, но при этом кожа на острых скулах была натянута, как у твоих сокамерников… Было видно – этот человек может сорваться по любому, самому пустяшному поводу, и все общение с ним состоит в том, чтобы такого повода не давать.
Прапорщик и сержант ни в чем не были похожи: ростом, внешностью, мастью, но было в них нечто, делавшее едва ли не близнецами-братьями: какая-то общая внутренняя разбалансированность, неустойчивость, шаткость – это виделось в каждом их движении, слышалось в каждом слове.
И взгляд их совершенно разных глаз – у сержанта они были бесцветно-белесыми, у прапорщика черными, – взгляд их имел одинаковую расфокусированность: они как будто всё видели, но ни на чем не задерживали своего внимания, то ли не желая этого, то ли не умея.
Их не похожая одна на другую речь – прапорщик по-московски акал, сержант по-украински гэкал – сливалась в один общий и необязательный словесный поток. Они говорили о ничего не значащих вещах ничего не значащим тоном, говорили, как грызли семки – не выговаривая слова, а сплевывая их через губу, как шелуху.
Кажется, не было в великом русском языке слова, которое стоило того, чтобы они, сержант и прапорщик, внятно и осмысленно его выговаривали, и самым употребимым было «не», не «нет», а именно «не», да еще «ничё», «ничто» то есть – это новое русское nihil, все отрицающее и одновременно ничего не утверждающее.
«Речь бандитов точна и по-своему красочна, – думал ты, продолжая собирать свою мысль. – А речь милиционеров обща и приблизительна, полна тоскливых канцеляризмов и отсутствующих в живом русском языке оборотов».
Подтверждая твою мысль, из-под форменной рубахи спящего сержанта вылезла наружу, как золотая змея, голда – золотая цепь в палец толщиной.
Ты осторожно улыбнулся, увидев воочию подтверждение собственной мысли.
«Так может, менты просто завидуют бандитам и подражают им во всем вплоть до внешней атрибутики? Но почему, да и чему там можно завидовать?» – недоумевал ты, вглядываясь в бандитскую физиономию своего конвойного, и вдруг наткнулся на его полуоткрытый глаз – он смотрел на тебя презрительно и ненавидяще.