Свечка. Том 2 — страница 93 из 154

«Пушкин, Толстой, Достоевский. Пушкин, Толстой, Достоевский. Пушкин, Толстой, Достоевский», – как спасительную мантру повторял ты про себя священные имена, взбегая по ступенькам перехода, и, вырвавшись наконец из подземелья на широкое пространство перед главной библиотекой страны, поднял глаза и увидел…

Достоевского.

Да, ты увидел Достоевского – огромного, гигантского, великого, изваянного из черного камня; он сидел неловко на краю какого-то обширного седалища и смотрел на те-бя из-под огромного лба и мохнатых бровей неподвижно и хмуро. Ты даже отшатнулся от неожиданности, сделал назад два неуверенных шага, попятился, но, взяв себя в руки, остановился.

И стоял как вкопанный, и смотрел на новый памятник как баран на новые ворота – ведь его никогда здесь не было и ничто не обещало его здесь присутствие, а вот, однако, есть, еще как есть, но как к этому относиться ты пока не знал…

Вообще, за время твоего заключения, когда ты, находясь в Москве, как бы в ней отсутствовал, Москва практически не изменилась, и в дни побега ты отмечал это то с удовлетворением, то с сожалением, потому что коренному москвичу, каковым ты являлся, и этим в глубине души гордился, важно видеть и знать, что его любимый город, с одной стороны, остается прежним, а с другой – становится краше, но Достоевский, точнее памятник Достоевскому работы скульптора Рукавишникова, один вид, внезапное его появление здорово дали тогда тебе по башке, выражаясь современным языком – взорвали мозг, и, приходя в себя, ты крутил головой, глядя то на фасад Ленинки с золотым ободком букв, то на серый Калининский, то на рубиновые кремлевские звезды, и, возвращая взгляд на огромную фигуру мрачного русского гения, начинал думать, что памятник Толстому у входа в главную библиотеку страны был бы уместнее…

Или Пушкину, да, лучше Пушкину!

Хотя Пушкину памятник есть (и какой!), и Толстому тоже, ну что ж, Достоевский так Достоевский, тоже хорошо – Достоевский…

Ты обошел изваяние по кругу трижды, размышляя, нравится оно тебе или нет – в те забавные и, несомненно, замечательные минуты жизни перестав быть пребывающим в бегах, вновь сделавшись коренным москвичом, вольным в своих мыслях и суждениях, особенно что касается Москвы, родившимся не где-нибудь, а в роддоме имени Грауэрмана, проведшим свое детство не в каком-нибудь Выхино, а на Тверском бульваре, и, как каждый коренной москвич (впрочем, по себе знаю, и не коренной тоже), считал своим долгом составить личное мнение о каждом появившемся в Москве новом доме и тем более памятнике, как будто твое мнение кого-то интересует и что-то решает.

Претензии были, но, в общем и целом, памятник Достоевскому понравился, и тебе не пришла в голову мысль о вероятном геморрое классика, ставшего причиной такой неловкой его позы, по поводу чего в дни открытия памятника в прессе даже развернулась язвительная дискуссия, которую ты не заметил, так как проводил те дни в мучительных размышлениях «за что?», на допросах и в следственных экспериментах.

Но вдруг понял, почему попросил Геру прислать тебе речь Достоевского на открытии памятника Пушкину, для чего ее читал, лежа на шконке в общей, – понял и уже не удивился. Праздник, пришедший в твою душу в тот момент, когда увидел на столбе объявление с именем и фамилией исполнительницы русских песен и романсов, прерванный внезапным появлением (я бы даже сказал – явлением) каменной фигуры классика, вновь вернулся в твою душу и, сняв с головы отсутствующий берет, шутливо шаркнул ногой в чужом башмаке и торжественно, хотя и про себя, обратился к великому писателю:

– Уважаемый Федор Михайлович!

Нет, не так…

– Многоуважаемый Федор Михайлович!

Нет, опять не так…

И вдруг (наконец-то!) вспомнил, как у нас в России к другому человеку обращаться следует, тем более к тому, кто много лет назад этому самому обращению тебя научил:

– Милостивый государь Федор Михайлович!

Услышав свой собственный голос, ты смутился, глянул по сторонам и, не заметив ни малейшего к себе внимания со стороны редких, каких-то почти бестелесных прохожих, продолжил свой монолог – сперва про себя, потом шепотом, наконец вслух, а иногда даже переходя на крик.

В своем изложении запоздалой речи Евгения Алексеевича Золоторотова по случаю внезапного для него появления в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому я не стану выделять те места, где децибелы его голоса росли до предельных высот или снижались до полного отсутствия (то есть где орал ты и где молчал), предлагая самому читателю данные акценты расставить и должную интонацию голоса определить, хотя согласен – именно интонация определяет смысл сказанного, но в литературе, в романе, каковым по моему дерзновению данное повествование является, все же должен первенствовать текст как таковой, или как таковой текст.

Я так думаю…

В конце концов, в реальной жизни именно текст и первенствует, и уж точно в твоей: взять те же протоколы допросов или приговор – тексты – скучные бесстрастные тексты, а за ними – жизнь, твоя единственная бесценная для тебя жизнь. Так что, да здравствует текст, текст как таковой, текст без сторонних описаний и намеков на то, как он с внешними обстоятельствами, с той же, к примеру, погодой, соотносится, – да здравствует текст!


Речь Евгения Алексеевича Золоторотова на внезапное для него появление в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому (неоконченная)

Милостивый государь Федор Михайлович!

От имени (хотя и без поручения) всех коренных и некоренных москвичей, от всей многомиллионной армии ваших читателей и почитателей, критиков, оппонентов и даже ненавистников (а есть, есть и такие, я лично одного знаю – мой друг Гера) разрешите поздравить Вас с появлением Вашего памятника в столице нашей Родины, да еще в таком символическом месте, каким является Ленинская библиотека, не знаю, как она сейчас официально называется. Хотя, сказать по правде, лично я этого не ждал, появление в Москве памятника Вам никогда не входило в круг моих размышлений и общественно значимых пожеланий.

Признаюсь, идя сюда, вон там, в подземном переходе, я думал о Вас в ряду первых русских классиков, в котором Вы, милостивый государь, стояли лишь третьим. Перед Вами, Федор Михайлович, находились Александр Сергеевич и Лев Николаевич.

Да, именно Пушкин, Толстой, Достоевский, надеюсь, Вы не обиделись, во всяком случае, за Пушкина точно.

Великая триада, великий треугольник, пифагоровы штаны великой русской литературы и жизни или, как у нас в Бутырке говорят, «не хилая компашка»…

Признаюсь опять же, если бы, идя туда, не зная куда, и ища то, не зная что, я наткнулся бы здесь на памятник Пушкину или Толстому, радость общения с моей стороны была бы большей, потому что те классики мне ближе, особенно Толстой, но, буду справедлив: памятник Пушкину в Москве есть (и какой!) и Толстому тоже, на торжественном открытии которого, кстати я, школьник, присутствовал и свой скромный букетик цветов к его подножию возложил. (Интересный, скажу я Вам, прямо по Горькому – и глыба, и матерый человечище, по мне бы мог быть не такой огромный и шершаво-гранитный, но все равно интересный.)

Вот и Ваш памятник мне тоже нравится, в том смысле, что пробуждает желание с Вами общаться, что я в данный момент и делаю.

Времени на разговор с Вами у меня, с одной стороны, много, а с другой – оно в любой момент может кончиться, поэтому не буду больше рассусоливать, возьму, наконец, быка за рога, хотя это и непросто, ведь я знаю о Вас много, а Вы обо мне ничего.

Нас связывает то, что связывает больше, чем национальность и язык, история одной и той же страны проживания и ее культура: Вы писатель, я читатель – друг без друга мы не можем, нам друг без друга нельзя. И по праву Вашего верного и благодарного читателя разрешите доложить, что многие из Ваших исторических предсказаний или, не побоюсь этого слова, пророчеств сбылись, как то: испытания, которые перенесла наша страна за истекший период, смерть ста миллионов людей самого разного возраста, в том числе и нерожденных.

Однако спешу поселить в Вашей душе надежду!

Образно говоря, забрезжил рассвет, чему я сам был свидетель в ночь с двадцатого на двадцать первое августа 1991 года, когда что-то такое происходило, что-то такое в воздухе присутствовало, что я описать словами не могу, но прошу на слово поверить.

И страна, в которой я живу, вновь стала называться так, как та, в которой Вы жили, а именно Россия.

А в остальном здесь все не как тогда, все другое… Не верите? Хорошо… А вы знаете, что такое у. е.? Не знаете? И не узнаете, потому что это нельзя объяснить и понять.

И люди другие, и деньги, и слова, и мысли, и всё, всё, всё – единственное, что нас, по моему глубокому размышлению, объединяет – это бедность, точнее, бедные люди, про которых в одноименном романе я еще в детстве прочитал и по сей день остаюсь ему верным, выделяя его из всего Вашего творчества.

(А за милостивого государя отдельное спасибо, ведь это я там вычитал и уже тогда, в детстве, понял, что это единственно правильная и, я бы сказал, спасительная форма обращения человека к человеку в России!)

Так вот: устами одного из двух главных героев моего любимого Вашего произведения Вы сказали, что бедный человек иначе на мир глядит и во всем для себя подвох и опасность подозревает.

Я Вам скажу, милостивый государь, бедность у нас тоже ого-го сейчас, даже здесь в Москве, и учителя русского языка, словесности то есть, можно с протянутой рукой увидеть, а то и роющимся в мусорном баке, чего, как мне кажется, даже в Ваше время все же не было, но я сейчас не об этой бедности, потому что не ее ведь Вы имели в виду.

Бедность не там, где бедность, а там, где беда, не так ли, милостивый государь?

И те сто вышеупомянутых миллионов в наших отечественных пертурбациях сгинувшие – все, по сути, бедные, ой, какие бедные, хотя среди них богатые, и еще какие богатые, и сильные мира сего встречались, включая даже и самого царя вместе со всем его несчастным семейством.