Свента — страница 17 из 101

Большие перемены: Ленинабад стал Худжандом, остальное все плохо. Погибает отец – случайно, отправился по делам в Душанбе и не вернулся – приехать на его похороны невозможно, в Москву звонит брат, рассказывает о других смертях. Многочисленность жертв как будто примиряет его с гибелью отца. “Оставайся в Москве!” – кричит брат, телефонная связь с Таджикистаном ужасная. Что ей делать в Москве? Здесь тоже филологи не нужны. “Потеряла отца в процессе жизни”, – думает Рухшона и понимает, что больше не любит Платонова, что преодоление смерти с помощью паровозов и прочей техники – только словесный фокус, потому что повсеместное присутствие смерти не случайно, она – не досадное недоразумение. Все боятся ее, боятся несчастия, а смерть неизбежна и, значит, естественна. И не нами изобретена. С этого момента начинается переживание Рухшоной смерти как самого главного, что находится у человека внутри. Люди, которые не носят в себе смерти, не живут ею, Рухшоной ощущаются как пустые – обертки, фантики. Люди полые, без души – она узнаёт их с первого взгляда.

Короткое воодушевление переменами проходит мимо нее: Рухшона видит, что духовно перемены эти бессодержательны и что всем распоряжаются фантики. На главной библиотеке страны появляется огромная шоколадка: съешь ее – и порядок. Шоколадки и их изображения – главный результат правления полых людей. Всем нам хочется сладкого, вкусного. “Сладко будет у тебя во рту, матушка, а дети твои станут лакеями”, – думает Рухшона и покидает Москву.

Кружным путем она приезжает в Худжанд, знающая русскую литературу, как никто, кажется, из ее соотечественников. Можно устроиться в пединститут, теперь он – университет, но там не платят, нигде не платят вообще, и частные уроки ее не нужны – война. За девяносто второй, прошлый, год сто тысяч убитыми, не до изящной словесности, противники зовутся “вовчиками” и “юрчиками”. Мама объясняет: юрчики – коммунисты, по имени, представь себе, Юрия Андропова, – кулябцы и мы, северные, с нами узбеки и русские. А вовчики – памирцы, гармцы под предводительством демократов. – Демократов? Почему они вовчики? Логичнее вроде бы именно коммунистам называться вовчиками, не так ли? – Нет, ваххабиты – по-простому вовчики. – Какая неразбериха в маминой голове! “Мужа тебе не нашли”, – вот что ее беспокоит: Рухшоне уже двадцать два.

Искать жениха – дело отца или брата, но отца теперь нет, а брат того гляди переедет в Китай, у него собственная семья. Да и как найти Македонского, когда кругом только юрчики-вовчики?

Вскоре, впрочем, и вовчиков не останется, во всяком случае – на поверхности. Симпатии Рухшоны, раз уж приходится выбирать, на их стороне: и потому, что вовчики разгромлены вероломно – Блаженны падшие в сраженье, и потому, что в Худжанде их нет. Рухшона принимается что-то искать для себя – в религии, которая как бы ей врождена, но о которой прежде она не задумывалась, ездит в Гарм, в Самарканд. Она учит арабский, дело идет легко, но встречи с живыми людьми, зовущими себя мусульманами, разочаровывают: племенное в них преобладает над духовным, адат – обычное право, закон человеческий над законом божественным, шариатом. Жить надо по предписанному, по правилам, которые установил Всевышний, не по традиции, греховное и преступное – это одно, – вот что ей хочется заявить, но джихад освободил вовчиков от закона, да и кто станет слушать женщину?

Им с мамой немножко посылает брат, но – голодно. Рухшона презирает экономическую эмиграцию, но когда твоей матери нечего есть, это уже не экономическая эмиграция. Снова Москва, теперь без очарований и больших надежд. Застывание, усталость – на десять лет, довольно, надо сказать, сытых лет. Ее пристраивают в семьи – заниматься с туповатыми детьми, два-три-четыре года – и новые люди, не хорошие и не плохие, обычные, никакие. Она остается наедине с собой, только пока дети в школе, да и то – их матери не работают, хлопочут целыми днями и занимают свою Роксаночку. Она даже арабский забросила – апатичные, вялые годы, но для чего-то они, стало быть, были нужны.

Последние ее хозяева: муж – маленький улыбчивый крепыш и его жена – чем-то испуганная навеки, просит даже не упоминать о болезнях, смертях и других неприятностях – чтобы не заразиться. Постоянно работает телевизор: “Для красивых и сильных волос и здоровых ногтей… ” Я лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей, – хочется продолжить Рухшоне, но ни в ком, конечно, она не встретит сочувствия. Память Рухшоны все еще хранит русские стихи во множестве – для чего? Поэты, их сочинившие, теперь представляются ей далекими родственниками, разлюбленными задолго до того, как умерли. Бедные, думает Рухшона, жизнь-то пошла не по-вашему.

А ребенку, за которым она присматривает, родители врут, вечно врут, но ребенок уже ни о чем и не спрашивает. “Смысл жизни, – учит крепыш, – в самой жизни”, – и что-то цитирует в доказательство из французиков. Горд, что перестал стесняться своей низкорослости. Когда? Когда появились деньги. “Значит, и с этим не справился, – думает Рухшона без сожаления. – Отдаешь ты жизни приказания, как хозяин, но ведь ты не хозяин ей: так, приживалка. Пара цитат – вот и вся твоя космология”.

И тут прошлым летом ее вывозят на дачу, не под Москву, как прежде бывало, а в самую настоящую глушь. Здесь она узнает, что маму забрал к себе брат, квартира их продана, и возвращаться становится некуда и незачем. Рухшона видит холодноватое небо, реку, закаты – изо дня в день, и внезапно понимает следующее: жизнь – очень простая и строгая вещь. И все наверчивания на нее – литература, искусство, музыка – совершенно излишни. В них есть правда, какая-то, кое в чем, но сами они – не правда. Правда формулируется очень коротко.

Есть Всевышний – Безначальный, Предвечный, Всемилостивый, Дающий жизнь и Умерщвляющий, – Рухшона помнит все девяносто девять Его имен – трансцендентный, непознаваемый, владеющий всеми смыслами – на одной стороне, и есть мы, ничтожные, – на другой. Нас много, и способны мы почти исключительно на плохое. Пропасть между Ним и нами бесконечна: мы ближе к праху, пыли под ногами, ибо – сотворены. Он же – единый, вечный, Он не родил и не был рожден, и нет никого, равного Ему.

Рухшона идет к крепышу, забирает вещи и переселяется в пельменную. Братья по крови тут же крадут у нее все скопленные ею деньги, но она обнаруживает это много позднее, деньги уже не важны. Ее ждет физическая работа, молчание и ежедневное, ежечасное угадывание Его воли. Вера Рухшоны переводится с арабского как “покорность”.

Ее будит дверь. Здравствуйте, Ксения Николаевна. Так и знала, придет. Ксения – не заурядная: в отличие от дачников, от парней с бензоколонки, от негодяя, прирезанного сегодня, не пустая внутри. Искаженное существо, странное, но – пришла.

Свидание начинается так: Ксения падает на пол и тянет руки, пытается обнять Рухшону.

– Обойдемся без Достоевского, Ксения Николаевна, встаньте-ка. Подымайтесь, вы что это, выпимши?

Господи, чудо какое – заговорила деточка! Ясно, шок.

– Не молчи, не молчи, вот покушать тебе принесла. А ты как хорошо, оказывается, разговариваешь на русском!

– Благодарю вас. Русский язык – мой родной. – Рухшона разглядывает содержимое сумки. – И за одежду спасибо. Колбасы я не ем.

– Куда ж ее деть?

– Не знаю, мужу отдать.

“И этот ухаживал? Вот кого тоже надо бы… ” – внезапно думает Ксения.

– Так у нас пост.

Рухшона пожимает плечами: какая разница? Можно отнести колбасу работникам.

– Они тоже, небось, не кушают колбасы.

– Кушают. Этим закон не писан. Они всё… кушают.

Что еще за закон?

– Роксана, Роксаночка, говори мне “ты”, мы с тобой не чужие ведь, да?

Ей хочется походить на Роксану, быть с нею вровень. Получится ли? Ксения себя чувствует глупой и старой рядом с вдруг повзрослевшим ребенком: поступок поднимает Роксану на недостижимую высоту, ставит ее так близко к тайнам! Ксения всю свою жизнь шустрит, крутится, что-то выгадывает, шажочками маленькими – ти-ти-ти, договаривается с этими… а тут – раз, и сделано. И одна! Все взяла в свои руки – суд, наказание!

– Я лишь орудие, меч. Суд – у Него.

Что-то Ксения не замечала, чтоб Он – взгляд к потолку – во что-нибудь вмешивался, или даже интересовался особенно. Ладно, у каждого своя вера, поговорим-ка мы о вещах серьезных, практических.

– Своя вера? Ну-ка…

Ксения пытается объяснить, путается, она в самом деле еще немножко пьяна: православная вера, народная. Мы святых почитаем, угодников, разные праздники…

Глаза у Рухшоны вдруг загораются: ах, народная! И во что она верит? – в Николая Чудотворца? в Царя-искупителя? в Женский день? Или сразу – во всё?

– Язычество, ширк!

Этот взгляд невозможно выдержать. Пожалуйста, не надо смотреть ТАК. Она ж не сама… На все просит благословения.

– Да, да, – Рухшона шевелит в воздухе пальцами: знаем мы эту систему. – Часто отказывают? Язычество, ширк! Мне все позволительно, но не все полезно! Как прикажете действовать по такой инструкции? Вот и бегает по улице за матерью с топором, голый, а на шее крест болтается, сама видела.

Ксения представляет себе картину и, не желая того, улыбается.

– Правда, – признает она с грустью, – бывают такие случаи.

Рухшона садится на краешек нар:

– И истина сделает вас свободными. От чего? Свобода – что это? Своеволие? Самовольство? Или это ваше – местное самоуправление? Нет никакой свободы, есть миссия, предназначение. А наше дело – понять, в чем оно.

– И как, поняла?

– Да, – отвечает Рухшона, – я знаю, зачем пришла в мир и что меня ждет после смерти. Никаких там: у Бога обителей много. Их две: рай и ад.

Это вам не какой-нибудь батюшка, не Александр Третий, здесь – ответы так уж ответы! Но это пока еще так, философия, вопросы на десять копеек. Надо собраться с силами и спросить – на рубль.

Дочка была у нее, Верочка. Хорошая девочка. Работников жалела.