Кстати, ведет ли Матвей дневник? Полезная вещь. Только о чувствах писать не надо, чувства неинтересны, они одинаковые у всех. Говорю как специалист. А может, он думает стать журналистом или писателем? Матвею и эту тему не хочется развивать. Странный молодой человек. Разумеется, у такого отца не мог получиться нормальный сын.
Впервые я оказался в их ленинградской квартире году в семьдесят седьмом по случайному, в общем, поводу: одной девице, существу во всех отношениях легкомысленному, нужен был отзыв или рецензия – сроки пропущены, самой заниматься бумажками невмоготу.
Почему домой? Он дома работает.
Хозяин – попробуем обойтись без имени – усадил меня в кресло, уселся сам. Нестарый еще человек, но с претензией на эдакую благородную ветхость.
– Дайте-ка, – протянул руку, пальцы длинные, без колец.
Я подал бумаги, он стал читать. Одну ногу обвил другой, винтом. Я так никогда не умел.
Много старых вещей, интеллигентный питерский дом. Темно-красный Ромэн Ролан, коричневый Бунин, зеленый Чехов, серенький Достоевский. Их двойники так и ездят за мной в коробках – после второго-третьего запаковывания я их не вынимал.
Дочитал, вздыхает:
– Нет, этого не подпишу.
– Почему? – спрашиваю.
В конце концов, не мои бумажки.
– Боюсь.
– А чего вы боитесь?
Он пососал дужку очков.
– Как вам сказать?.. Всего.
Этот случай убедил меня лишь в одном: профессиональным стукачом он не был. А ходили такие слухи.
Кофе, что ли, попить? У меня как-то нет ничего. А Матвей и не голоден. Я рассказываю ему про первую встречу с его отцом. Опуская кое-какие подробности.
– Теперь он уже так не может, – про ноги.
Понятное дело, развинчивается старик.
Касаясь деликатной темы. Тогда все вертелось вокруг одного: органы – диссиденты. Есть что вспомнить. Только все это рассекречивание, открытие архивов – штука опасная, много биографий попортит зазря. Гэбуха ведь тоже халтурила, план гнала. Вызывают, допустим, тебя: вы человек советский?
– Вас вызывали? – спрашивает Матвей.
Вызывали – не вызывали, какая разница? Вызывали. Отвечаешь: советский. Предлагают сотрудничать. Аккуратно отказываешься: простите, и рад бы, но – выпиваю, болтлив. Существовали приемчики. – Они вздыхают. А если узнаете про действия, направленные на подрыв?.. – Сообщу, сообщу. – Помечают: согласен сотрудничать. Без подписки.
Матвей делает бровки домиком, прямо как маленький:
– Зачем вы мне это рассказываете?
– Да так.
Психология – наука экспериментальная. Интересно живые реакции вызывать у людей.
Плевать на бумажки, не подписал и не подписал. Тем более, отношения с девицей той у меня сами собой рассосались. Через несколько лет я стал у него бывать независимо от девиц. Не мир тесен, хе-хе, прослойка тонка, – так в ту пору шутили.
Трудно сказать, чем он, собственно, занимался. Говорят: человек энциклопедических знаний. А сделал что? – Написал удачное предисловие. К чьим-то письмам. Софья Власьевна разве позволит что-нибудь сделать? Особенно гуманитарию.
Вот он, сидит за столом, произносит внушительно: “Я как выученик академической науки… ” – а какой науки? – хрен его знает, поди спроси. На столе настоечки: сам изготавливает, не худшее из чудачеств. Настоечки-водочки, во времена борьбы с пьянством многих из нас от жажды спасли. Вдруг вскрикнет: “Фо па!” – жена рюмку подсунула неподходящую. Но стихов много знал и читал хорошо.
Руки нервные, музыкальные, нижняя челюсть большая: порода чувствуется. У него и кличка была – Дюк, за благородное происхождение. Так и вижу, как он натягивает в воздухе невидимые поводья – “кумир на бронзовом коне” – стихи, стихи. Воленс-неволенс перейдешь на высокий стиль, когда о Дюке рассказываешь.
– В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.
Опять улыбается нервно:
– Да не совсем.
Не совсем настоящий или же не совсем погиб? И то, и другое, видимо. Заметная фигура была у нас в Питере этот Дюк. Любил все старое, не только стишки – статуэтки, тарелочки, – называл их “пресуществлением духа”, про дядю родного рассказывал с гордостью – тот не эвакуировался в войну, боялся: вернется, а квартиру разграбили. “Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры”, – вот так, помер с голоду дядюшка, но ценности фамильные сохранил.
Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже – широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, старик интересничает. У него ведь жена еврейка. – Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.
Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и, очевидно, последнюю, не могу сейчас вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас – такая была кругом скука! – привлекали личности яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых моральных изъянов. На ней – тихонькой аспирантке – Дюк женился, что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.
Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал – с затеями. Не разбираюсь я в этих делах: католик восточного обряда, кажется, или наоборот.
А потом та история всплыла, давняя.
В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?
– Какого года отец? – спрашиваю у Матвея.
– Двадцать пятого.
Да, как раз. И была у них на филфаке группка поэтов – громко сказано – студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, – языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.
Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики в нее стишки тиснули. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край, Дюку и некоторым другим не понравилось. А у Дюка – вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил – не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин “группа”: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: “Русский язык – не язык филологов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого”. Стенгазету убрали, и всё вроде как успокоилось.
Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. “Антисоветская группа такого-то”, “группа шести” – как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики оговорили себя и друг друга, как водится, но основой дела послужило некое заявленьице – Дюка, его. Выступить на факультетском собрании показалось ему не достаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. “Жизнь – как рифма, никогда не знаешь, куда заведет”, – своими ушами слышал от Дюка. Вот он и написал куда следует – в рифму к сказанному на собрании.
Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять. Поэтом не стал никто, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до поры. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газета, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.
Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: “Всяк человек ложь”. Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его – ошибка, трагическая, но и стишки были так себе – удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил – и живет – в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли за аполитичность – в пух. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный. Разоружился – дальше вроде бы некуда.
Но тут уже кто-то из бывших мальчиков не поленился, добыл свое дело, и стала гулять по рукам копия заявления – в органы, того самого. Красивый, опознаваемый почерк. Пушкин, Гоголь, Толстой – Дюк и тут порассуждал о классике.
Стыдно нам стало: все же – один из нас. Перестали мы к Дюку ходить, даже настоечки нам его разонравились. А он взял и уехал в Москву. Передавали: ради Матвея, сына.
В Москве встретились – раз или два, на чьих-то похоронах. Дюк охотно ходил на похороны, даже не очень близко знакомых людей. Выглядел бодрым, подтянутым. Говорил у гроба и на поминках, иногда – первым, когда никто не решался начать. Помнится, на похоронах одного поэта высказался в том духе, что не стоит, мол, горевать: поэты всегда умирают вовремя, когда их работа завершена. “Правильно, – заорал один полоумный, тоже из пишущей братии. – Стреляйте, сажайте нас!” Такая история, дикая, но в совке было все через край.
Кажется, я Дюка тогда и видел в последний раз. Он приглашал к себе, но у меня в Москве много друзей. В сто раз лучше, чем Дюк. А потом я уехал в Америку.
Знает ли Матвей историю ленинградских мальчиков? Без сомнения. То-то фамилию поменял. А поинтересней была фамилия, прямо скажем, чем Иванов. Всё он знает. И как справляется? Любопытно поглубже копнуть, но приходится деликатничать.
Темновато, надо бы свет зажечь. В комнате выключатель сломался, руки никак починить его не дойдут. Мы переместились на кухню, тут окна большие, светло еще.
Неизвестно, пересечемся ли мы опять. Говорю напрямик:
– Надо бы вам простить своего отца. Все кончилось, понимаете? Все прощены одним фактом существования в нашем милом отечестве. У всех у нас рыльце в пушку как минимум.
Матвей поднимает глаза:
– Кто я такой, – говорит, – чтоб прощать или не прощать? И потом – разве кто-нибудь у кого-нибудь попросил прощения?