Оба тихо смеются, впервые за эту ночь.
– Знаете, я давным-давно написал что-то вроде стихотворения… Когда расстался с одной компанией. Как раз туристической. Точнее, она рассталась со мной. – Отец Сергий лезет в тумбочку за тетрадкой, ждет, что Пурыженский попросит его почитать. – Я никому не показывал. – Еще ждет. – Почему вы молчите?
– Жду.
Надо читать, делать нечего.
По дому ходили босиком,
Были детьми своего времени,
Были сентиментальны,
Любили про солнышко лесное,
Сочувствовали однобоко,
Были хороши в несчастии, плохи в радости,
Много умели практического,
Знали, что такое фаза, умели собрать
Байдарку, палатку, крепко, надежно,
В Бога поначалу не верили,
Многое раздражало:
Про Исаака и Авраама,
Позолота в церкви,
Потом вдруг поверили,
Зажили почти праведно
Или же эмоций убавилось.
К чему я это рассказываю?
Рюкзаки еще были алюминиевые,
Дюралевые или, не знаю, титановые,
Легкие, очень удобные,
Переехать, перевезти тяжести,
Умели носить вещи, коробки, тяжести,
Помочь с переездом, с похоронами,
Съездить за справками, отстоять очередь,
Помогали до известной степени,
В той мере, которую считали правильной.
Доброта их была априорной,
Сама собой разумеющейся,
Но о людях они отзывались дурно,
Были детьми своего времени,
Любили Александра Грина,
Фильм “Сталкер”, песни Высоцкого,
“Детей Арбата”, передачу “Куклы”,
“Разговоры с Иосифом Бродским”,
Сейчас им ничего особо не нравится.
Какие из этого выводы?
Не пленяться объективными достоинствами,
Бояться сентиментальности,
Верить первоначальному впечатлению.
– Всё? – спрашивает Пурыженский после паузы. – В конце не хватает чего-то.
Священник берет ручку, добавляет к написанному:
Помнить: никто не имеет права
На любовь ближнего.
Вслух две последние строчки читать не стал.
Спал он недолго, но, видимо, крепко. Потому что, проснувшись и сообразив, где находится, замечает большие перемены – и в обстановке, и в освещении. Наступило утро, и верхний свет потушили. Кроме того, ширма придвинута вплотную к его кровати, и сквозь нее просвечивает агрегат, с шумом качающий воздух. Самое же плохое состоит в том, что у соседа изо рта торчат трубки, и он без сознания.
Входит Майя Павловна:
– Боли не повторялись? Забирайте вещи и во второй кабинет.
– Майя Павловна… – он хочет спросить про Пурыженского.
– Всё потом.
В кабинете она прикрепляет к груди отца Сергия провода с липкими наклейками на концах, нажимает на кнопки огромной машины, которая стоит посреди всего – беговой дорожки, по ней ему предстоит ходить. Не хватает медицинских сестер, что-то еще она сообщает, что ответа не требует. К утру Майя Павловна делается более похожа на врачих – на тех замученных женщин-врачей, которых отец Сергий встречал прежде.
Поехали. Сначала будет легко, потом – трудней и трудней.
У соседа его не очень все хорошо, говорит Майя Павловна. Пусть Сергей Петрович сосредоточится на ходьбе, не отвлекается, иначе собьет дыхание.
Дорожка под ним идет чуть быстрей, он продолжает шагать. Пока что справляется.
– Майя Павловна, срочно в реанимацию!
Та срывается с места и то ли рассчитывает быстро вернуться, то ли забывает остановить дорожку. Отец Сергий теперь продолжает свой путь в одиночестве. Угол наклона делается круче, и дорожка бежит быстрей. Каждые несколько минут манжетка у него на руке надувается и сдувается, из аппарата вылезает кардиограмма, он продолжает идти.
Отец Сергий вспотел, особенно голова, приходится уже не идти – бежать. Ноги болят – ничего, отдохнут, хочется больше воздуха, и сердце стучит с огромной силой и частотой, и пот на дорожку капает – жарко, как в печи огненной, но – надо работать, работать, вперед, еще! Можно дернуть за какой-нибудь проводок, и тогда, наверное, все остановится, но, пока есть возможность, он будет терпеть. Так надо, так для чего-то надо.
– Все, стоп! – она здесь.
Пульс сто семьдесят.
– Более чем достаточно, – говорит Майя Павловна.
Отличные новости: Сергей Петрович здоров, совершенно здоров. Пускай умывается, приводит себя в порядок. Он большой молодец: восемнадцать минут продержался – рекорд кабинета, почти.
А Пурыженский? – Все плохо. Не надо туда.
Она протягивает на прощанье руку. Ему всегда нравилось, когда женщины здороваются и прощаются за руку, это редкость теперь.
Он на улице, вновь предоставлен самому себе.
Марине надо бы сообщить, что он цел, но она еще не проснулась, наверное. Хочется шевелиться, не прекращать движения, и он решает пойти пешком. Хорошо, когда поверхность под тобой неподвижна, и ты сам властен двигаться медленней или быстрей.
Ему часто приходится рано вставать, он любит ощущение ответственности за целый мир, которое появляется, когда идешь через сонный город. Но сейчас он мыслями еще там, в больнице, и не замечает, как оказывается возле дома. Перед ним забор – старый, подгнил кое-где, зато не ломает, не нарушает пространства, дает смотреть далеко кругом. Калитка веревкой завязана: Марина следит, чтобы она закрывалась хоть как-нибудь.
Весна в этом году наступила поздно, и цветы распустились сразу на всех деревьях, многие из которых вроде бы не должны одновременно цвести. Названий большинства из них он не знает. С белыми маленькими цветочками – это что? Дерево или куст? Вот вишни, вот яблоня – одичавшая, каждый август она плодоносит мелкими зелеными яблочками, несъедобными. Перед крыльцом сирень – жаль, скоро кончится. И даже на елке, под которой он вчера похоронил Мону, обнаруживается подобие цветов. Желтое на зеленом, только сейчас заметил. Елки тоже цветут.
Он еще некоторое время оглядывается, потом открывает дверь. На столе начатая бутылка вина и пепельница, в ней много окурков, – Марина теперь почти что не курит, но вчера был такой день.
Тихо, чтобы не разбудить ее, он проходит к Марине в комнату, садится к ней на кровать, дотрагивается до ее плеча бородой.
– О Господи, – Марина смотрит на него удивленно. Кажется, рада ему. – Подожди, я оденусь.
– Нет, – говорит он, – зачем?
– Тебе хорошо? Слушай, они не ошиблись? – спрашивает Марина, когда он издает какой-то звук, не поймешь – смех или стон.
Нет-нет, никакой ошибки. Он совершенно здоров.
– А почему ты дрожишь?
Теперь он уж точно смеется, не перепутаешь:
– Поджилки дрожат.
Чудеса, говорит Марина, он совсем не пахнет больницей. Теперь, наверное, ему следовало бы поспать?
И вот он идет к себе, осматривает свою комнату, думает: хорошо бы так было всегда, до глубокой старости. Эти книжки на тесных полках, этот темно-оранжевый плед, протертый уже местами, который он использует как покрывало. Греческая иконка у изголовья – тоже в красно-желтых тонах. Так бы до старости. Хорошо, что есть еще время. “Бог и баба” – вспоминает он отца Льва. Хорошо быть живым. Закрывает глаза, думает про соседа-писателя: ненаписанного как бы нет.
С чего начать? У священника была собака…
октябрь 2012 г.
Кейп-КодПовесть
Ибо рай – тупик.
Куда повезти девушку, если денег нет? – конечно, на океан.
Подбирали камушки, швыряли их в воду. У Алеши они отскакивали, прыгали по воде, а Шурочка, как ни старалась, не могла повторить его фокус, у нее камушки тонули сразу. Она досадовала – разумеется, не всерьез.
Обоим по двадцать четыре, оба впервые в Америке, вообще в первый раз выехали из страны: год – восемьдесят девятый, выездные визы, меняют по шестьсот с чем-то долларов. Алеша и Шурочка живут в Москве и к тому, что творится у них на родине, относятся одинаково.
Шурочка – юный генетик, хорошая школа, биологический класс, потом биофак, у Алеши – скромнее. Школа тоже очень хорошая, но потом – “Керосинка”, нефтегазовый институт: полукровок даже с русским именем и фамилией в начале восьмидесятых не брали на мехмат МГУ.
У Шурочки ровно-приподнятое настроение, по большей части она улыбается. Алеша, напротив, имеет плаксивый вид, бровки домиком. Ничего, ей он кажется трогательным.
Познакомились не где-нибудь – в Гарварде, возле библиотеки, позавчера. А сегодня он берет у приятеля машину и привозит Шурочку на Кейп-Код: Тресковым мысом называют его только редкие чудаки вроде Алешиного отца. Откуда тому, однако, знать про Кейп-Код? – в “Брокгаузе и Ефроне” про него не написано.
Ситуация ясная: вчерашние дети, культурные, симпатичные, встречаются за границей, в прекрасной стране. Она – генетик, у него – гены, по материнской линии Алеша родственник известного композитора. У Шурочки большая семья, с живыми родителями, с дядями-тетями, да и здесь она – в более выигрышной ситуации (какой-то маленький к ней интерес в Гарварде, приняли тезисы на конференцию), Алеша – к другу приехал в гости. Таких путешественников, как он, называют здесь пылесосами.
Алеша вожделеет Шурочку, он увлечен, она про себя еще ничего не решила. У Шурочки, кстати, чуть больше опыта: она короткое время за однокурсником замужем побыла. У Алеши тоже, естественно, какой-то любовный опыт имеется. Но эта история – не о любви.
Так они и стоят у воды, пока Шурочка не придумывает развлечение: давать необычным камням имена лермонтовских героев.
Черная, длинная, тонкая – Бэла, вычурный, пестрый – Грушницкий, парочка светлых полупрозрачных камушков – княжна Мери с мамашей, с княгиней, как там ее?
– А это что за булыжник? – спрашивает она.
– Осетин-извозчик.
Шурочке он тоже со школы помнится. Пример использования дефиса.