Свента — страница 62 из 101

Мог ли я знать, что в то утро на нашей сцене разыграется страшное действие – самое отвратительное, бессмысленное из всего, что можно вообразить? Мог ли судьбе помешать? Сначала, глядя с близкого расстояния, думал: конечно же, мог – и знать, и вмешаться, винил себя. А потом несчастье со Славочкой встроилось в череду других катастроф, и вера моя, прямо скажем, безумная, в то, что мы можем воздействовать на события, улетучилась. Все уже где-то написано, надо принять неизбежное. И помочь остальным – тем, кто рядом, – тоже его принять.

Помню отчетливо: вот Валентина Генриховна убирает со стола рюмку с пепельницей, вот я прошу у нее запеканку и чай, и вдруг раздается хлопок, а за ним – звон стекла. Что там такое? Монтировщикам делать на сцене нечего, спектакль давно установлен. Мы переглядываемся – и скорей туда.

Дверь на сцену закрыта, с чего бы? Мы не запирали ее никогда. Руками, ногами колотим в нее, замок дергаем. Потом Валентина Генриховна будет плакать, рассказывать, что в эти минуты впервые узнала, где сердце находится, мы будем для нее сердечные капли искать. А тогда поняла моментально:

– Губарев. Сейчас он его убьет.

Едва успела сказать, и опять хлопок, никогда изблизи я не слышал, как хлопает револьвер, настоящий: тупой, омерзительный звук. Мы застываем в ужасе. Грохот ног, дверь распахивается, перед нами Захар. В одной руке швабра, которая дверь держала, в другой револьвер.

– Финита, допрыгался, воздушный гимнаст. Любку зовите, пусть поглядит на хахаля. Белку бьют в глаз! – Оттолкнул нас и похромал в сторону.

У Славочки – огромная рана вместо лица. Кровь, не клюквенный сок, которым он должен был глаза себе мазать вечером. Валентина Генриховна накрывает его передником.


Дальше помню кусочками. Пробегает по заднему ряду Федюнин, выскальзывает в зрительское фойе. “Крыса”, – отчетливо произносит Валентина Генриховна. Губарев сидит на полу рядом с дверью, наклонил свою бритую голову, боевой его дух погас: спрятал лицо, колени поджал, дрожит. Револьвер под себя подгреб. Кто-то Губарева укрыл курткой, поставил ему воды. Подходят люди, тихо переговариваются, стоят все немного поодаль – когда уже его заберут? Из-за того, что Губарев захромал, возникает предположение, что Славочка ранил его. Нет, Славочка в воздух выстрелил, расколотил фонарь. А Губарев за груз зацепился, который кулису удерживает, все мы об эти грузы ноги расшибали себе. Ничего, говорят, перетолчется.

Я иду сообщить о том, что произошло, Любочке. Она машет рукой, отворачивается. Слезы появляются у нее только к вечеру. По счастью, удается удержать ее наверху.

– Четырнадцать метров восемьдесят сантиметров. – Я помогаю Ирине Вадимовне измерить расстояние между кулисами.

Ирина Вадимовна – лейтенант юстиции, возраст – от тридцати до пятидесяти. На вид скорей пятьдесят, по разговору – существенно меньше. Спросит:

– И чего было не пойти пошмалять на улице? – И сама же ответит: – По такой погоде околеешь влегкую через пять минут.

Конечно, Вечность – не Пятигорск, но дело не в холоде. Федюнин, исторические реконструкции. Я больше не видел этого человека. Он заходил на поминки, об офицерской чести порассуждал, о дуэльном кодексе: непорядок, конечно, стреляться одним револьвером, по очереди, но этим двоим не только оружие приходилось делить, а выстрелом в воздух Губареву было нанесено дополнительное, смертельное оскорбление. Прокопьич отвел Федюнина в сторону, что-то сказал ему, и тот исчез окончательно.

– Да ладно вам, – удивится Ирина Вадимовна, когда мы расскажем ей, откуда возникла идея дуэли. – Двадцать первый век, офицерская честь. Смехота.


Губарева и Славочку увезли ближе к вечеру. Несколько следующих дней я почти не запомнил – время вдруг сделалось чрезвычайно быстрое. Люба ни с кем говорить не могла, я приносил ей поесть, иногда она ела, иногда оставляла еду нетронутой. Прокопьич велел написать объявление: “В связи с переездом на новую сцену спектакли отменены”. Мы, в общем, всегда уважали Прокопьича, но только теперь в полной мере отдали ему должное. Он ездил в Северогорск, ходил по учреждениям и к девятому дню доставил Славочкин прах. Вместе мы поднялись к Любе в комнату, поставили урну на подоконник. Люба поплакала, мы постояли возле нее. Договорились: вот потеплеет, тогда и решим, как Славочку похоронить. Глядишь, и родственники объявятся, им телеграмму отправили.

Прокопьич произносит что-то в том смысле, что неизвестно, где мы сами окажемся, когда потеплеет: странно, думаю, раньше он избегал общих слов. Приглашаем Любу спуститься в буфет, мы поминки устроили. Нет, она не пойдет, не хочет в теперешнем своем виде показываться. Тогда и я, наверное, попозже спущусь. Вслед за Прокопьичем выхожу в коридор. Он кивает на дверь:

– Актриса. Мысли уже, как себя показать. Оклемается.

Дай-то Бог, Геннадий Прокопьевич. Хочу поблагодарить его за участие. Он меня останавливает.

– Я тут отъеду. Вас оставляю за главного.

А что со спектаклями делать – без Славочки и других? Восстанавливать старое: “Чем черт не шутит”, про крокодила? Все приобретает какой-то неправильный смысл.

– Александр Иванович, выдохните уже. Вот как мне с рыбами поступить? Ладно, я так. Вы же знаете новости.

Киваю. Я действительно думал, что знаю новости.


– Рассказывать правду легко и приятно, так что давайте начистоту. – Ирина Вадимовна, женщина-следователь, перед тем как встречаться со мной, успела со многих снять показания.

Измеряет, записывает, я помогаю рулетку держать. Гляжу на то, как перемещается Ирина Вадимовна, ставя ногу на всю ступню, случайно руками взмахивая, думаю: насколько иначе ходят по сцене артисты. Так, наблюдение. Тяжело мне тут, хоть, конечно, декорации убраны, все помыли, вытерли. Знаете, говорю, вы ведь целый день на ногах, Ирина Вадимовна, пойдемте ужинать.

Покормили ее: от поминок осталось много еды.

– Налейте, что ли, а то после Швальбе вашей у меня голова – вот такая вот. – Показала. – Сначала она мне впихивает, что два ее мужика что-то там репетировали. Ну-ну, боевыми патронами. Типа производственный травматизм, да? А где второй ствол? Не сходится. Тогда она заявляет, что одна виновата во всем. Спрашиваю: Любовь, как ее? Это вы Воробьева, значит, ухлопали? Собираетесь взять на себя?

Бедная Люба. Так она, стало быть, чувствует. Слов из песни не выкинешь.

– Почему не выкинешь? Выкинешь. Поговорите с ней. Да, и то, что Губарев целовал ей пальчики, не представляет ни малейшего интереса для следствия.

Любочку женщины никогда не жаловали. Спрашиваем, что ожидает Губарева.

– Убийство без отягчающих: от шести до пятнадцати. А вы как думали? Что сошлют на Кавказ? Вот если бы потерпевший тоже стрелял в него, могли бы назначить и меньше меньшего. Дети малолетние есть? Да вы не нервничайте. Таким, как ваш Губарев, им не так и плохо в колонии: личность известная, его по телевизору видели. Лишь бы сам не увлекся – вон он стреляет как. Погодите, до прессы дойдет – он еще героем окажется. Ладно, разболталась я с вами. Пора в управление.

Шубу подал Ирине Вадимовне, веду ее к выходу, там большая Славочкина фотография. Задержались возле нее.

– Жалко. – Вздыхает. – Но хотя бы успел пожить. У меня сыну вон двадцать пять. Что делает? Да ничего он не делает, косит от армии. Целыми днями в компьютер играет, ни одной женщины. И не знаешь, что лучше, да?


Вернулся в буфет, сел. Слишком много всего. Валентина Генриховна садится рядом со мной:

– Уезжаю я, Александр Иванович. За границу. – Смеется. У нее в Мариуполе брат. – А что, другая страна!

Конечно, как-то жить надо дальше, да? Понимаю внезапно, что очень устал. А ведь мне еще надо проведать Любочку.

– Вы-то сами, Александр Иванович, ничего не надумали?

В каком отношении? Чувствую: нет, не могу поддержать разговор, кружится голова.

– Город же выселяют. – Руками всплеснула: – Вы что, слышите в первый раз? Люди вещи складывают, переправляют их кто куда. На почте столпотворение. А что на вокзале творится, вы б видели!

Как-то я соображаю сегодня с трудом. Разве можно выселить целый город? Наверное, раз Валентина Генриховна говорит. Зачем ей меня обманывать? Я никаких указаний не получал. Завтра об этом подумаю, а сейчас мне бы лечь.

– Нет у вас ощущения, что мы с вами, Александр Иванович, прожили не свою жизнь? Что весь театр этот – чужая для нас история?

Не знаю. А что бы я делал? Литературу преподавал? Нет ничего случайного. Поднимаюсь, прошу у нее прощения. Видимо, сильно качнулся в сторону.

– Дайте-ка, – она предлагает, – я доведу вас до комнаты.

Не хватало еще. Дойду.

– Хороший вы человек, Александр Иванович. Самый лучший из тех, кого мне пришлось встречать.

Так Валентина Генриховна попрощалась со мной. А я и поблагодарить ее не сумел, даже не спросил адреса.


Все распущены по домам, остались только мы с Любочкой. Чем мы заняты? А ничем. Попытались в карты играть, в шахматы. Вечерами сидим в буфете, часто смеемся по разным маленьким поводам. Планов не строим, не вспоминаем прошлого, спим, ночью и днем. Ничем мы не заняты. Жжем электричество.

В прежние годы мне нравилось, когда артисты разъезжались по отпускам, я столько дел переделывал: книги, журналы читал, новые пьесы выискивал, гостей из других городов принимал, к нам приезжали с гастролями народные коллективы, конкурсы самодеятельности. А теперь мы сами как будто отбыли в путешествие, и сколько оно продолжится?


Сорок дней. Посидели вдвоем, вина выпили, спустились зачем-то в зал.

– А ведь похоже, Александр Иванович, мы тут никогда уже не окажемся. Вещи пора собирать.

Погоди, Любочка, вдруг наладится? Не надо нам было сюда приходить. Она разрешила себя увести, но, кажется, посмотрела на меня с сожалением.

Лежу в темноте и думаю. Один хлопок револьвера! А если б осечка? А если бы Губарев не ушибся ногой? Может, тогда пожалел бы Славочку, тоже в воздух пальнул? И сам за решеткой не оказался бы. Стрельбу бы замяли, “Эдипа” сыграли бы вечером. А там, глядишь, и свозили б куда-нибудь – ведь хороший вышел спектакль.