Саша хочет казаться сильным. Надо бы найти для него слова. Вот, Лёва недавно сказал:
– Белка, кому в этой жизни чего-то хочется кроме самых простых вещей, тот готов идти людям по головам.
Саша смотрит непонимающе: Лёва – кто это, муж ее? Уходит: амбулаторный прием, дети ждут. А с Лёвой они уезжали из дома отдыха почти что одновременно, но он в Ленинград, а она в Москву. Договорились встретиться через три недели у Красных Ворот, время назначили – Белле тогда еще не поставили телефон.
И был вечер того же дня, или следующего, или еще сколько-то дней прошло. Девушки рассуждают о том, что уходят люди, что работать становится некому, никто не хочет тяжелых детей вести, но это теперь всюду так, и скоро не станет средств отправлять их на какие-то манипуляции за границу, и, значит, родители будут, как в прежние годы, валяться у Орджоникидзе в ногах, умолять – зрелище не для слабых нервов, такое никто, кроме тетки, не в силах выдержать. И придется, наверное, как когда-то, когда начинался их фонд, бумажки из шапки тянуть, выбирать, кому деньги давать, жребием. Так что надежда теперь на того, кто должен завтра их навестить, не то унесут детей гуси-лебеди – так, Белла Юрьевна? – и некстати как, а может, наоборот, очень вовремя, вокруг Ангелины поднялся шум.
И приезжает сама Ангелина, сильно, видимо, раздосадованная – здоровается с Ташей и остальными, а Белле едва кивает и сразу отводит глаза. И пока Белла пробует сообразить, чем бы она могла огорчить Лину, входит Орджоникидзе:
– Ничего тяжелей телефона в руках не держали, а туда же – судить, рассуждать. Ташка, давай, в отделение звони, пусть парня подгонят посимпатичнее, лучше национального. Стой, она сама к ним пойдет. Халат пусть дадут. И бахилы – ей и фотографу.
И Лина, вернувшись из отделения, пила с ними кофе и плакала, прижимала руку к груди и повторяла, что в обмен на возможность спасать детей готова присягнуть хоть черту, хоть дьяволу, и все повторяли, что Лина – прекрасная, и фотографировались, и плакали вместе с ней, кроме Орджоникидзе, та только хмурилась. И Белла участвовала в общем деле сочувствия Лине, которая для нее ведь тоже много хорошего сделала, а теперь почему-то отводит глаза.
Пришел Саша, врач, Белла только сейчас заметила, что он рыжий, Саша тоже ужасно сердился, но на что-то другое, свое, и, оглядываясь поминутно на Лину, просил снизить градус, умерить пыл, не писать глупостей про возглавляемое им отделение – никаких они уникальных операций не делают:
– Не происходит же ничего! – он заикается от волнения. – Вот, вылечили японского мальчика. Прооперировали нерусского! Меня с утра атакуют, берут интервью.
Орджоникидзе пожимает плечами: сантименты какие-то, чушь.
– Коллеги, сосредоточим внимание на завтрашнем дне. – Она просит распечатать сценарии, раздать их собравшимся, чтобы каждый хорошенько выучил роль.
– А он… Он точно приедет? – спрашивает одна из девушек.
– Во всяком случае, пока что мы есть в его графике.
– Фотосессия! – восклицает Саша. – Не желаю участвовать!
– Это нужно не вам, Александр Маркович, – возражает Орджоникидзе, – а для дела, ради детей. Впрочем, и вам подобная фотография не повредит. – Усмехается: – По росту вроде проходите.
Таша вмешивается в разговор:
– Сунете в паспорт – и никаких проблем, ни с таможенниками, ни с гаишниками.
– А со мной, доктор, вы согласны сфотографироваться? – спрашивает Лина вдруг, необыкновенно просто. Слезы у нее высохли, это прежняя Лина, милая и спокойная.
У Саши краснеют щеки и лоб:
– С вами, конечно, да.
Разговор переходит на то, о чем именно предстоит просить. За окном темно, очень поздно уже. Белла прислоняется головой к стене, закрывает глаза. Таша шепчет:
– Дайте я вас провожу.
Нет, она посидит послушает.
Ее будит спор – опять Саша с Орджоникидзе ссорятся:
– Вы же, кажется, еще час назад не собирались кое-кому подавать руки, а теперь ишь какой список выкатили!
– Зачем нам часовня? Медсестрам нечем платить! – кричит Саша.
– Не одними таблетками, Александр Маркович… Часовня произведет впечатление, он верующий человек.
В разговор вдруг вступает долговязый фотограф, который пришел с Ангелиной и соскучился ждать:
– Он, между прочим, знает тему Ленинградской симфонии.
Орджоникидзе, тоже взмокшая, красная, трясет головой: вот видите.
– Вы к чему это? И откуда такие сведения? – Саша опять заикается.
Фотограф разводит руками: человек широкой культуры, общеизвестный факт.
– Про нормального человека никогда не скажете: ах, мол, какой молодец, знает тему Ленинградской симфонии!
– Не заводитесь, Саша, – стальные нотки всегда присутствуют в голосе Орджоникидзе, но сейчас уже это не отдельные нотки – гудящий рельс.
– Никому другому такое в актив не запишете – ни мне, ни моей медсестре, ни даже старушке несчастной с деменцией!
Пауза. Саша быстро выходит, остальные сидят, опустив глаза. Только Орджоникидзе изучающе смотрит на Беллу:
– Знаете тему Ленинградской симфонии?
Вот и Белле досталась реплика.
– Надо спросить у Лёвушки, – отвечает она, – Лёвушка знает всего Шостаковича.
Лина подходит к Белле и порывисто целует ее в плечо. Что это? Белла ощущает большую неясность у себя в голове. Таша провожает ее до троллейбуса и в итоге доводит до самого дома, несмотря на то что Белла, конечно, дошла бы сама, укладывает в кровать. Белла ей подчиняется, хотя и кровать не ее, и квартира кажется незнакомой, чужой.
– Побудьте-ка дома пока, Белла Юрьевна. Когда мы спровадим его, позвоню. – У Таши белые зубы, большие глаза: видно, как они блестят в полутьме.
Квартира, которую Белла помнила как свою, находится в самом деле не там, где оставила ее Таша, но по той же ветке метро, ближе к центру – в Хамовниках. Не квартира – комната в коммуналке, в двух других – соседки ее: тетя Шура, пенсионерка, и Нинка-малярша, пьяница. Квартира располагается в полуподвале, в цокольном этаже, и попасть к Белле в комнату можно двумя путями: обычным, через подъезд и лестницу, или если решетку снять, то через окошко под потолком.
Конечно, она могла бы дать ему адрес, и Лёва добрался бы сам, или не добрался, три недели, на которые они разлучились, – немаленький срок, всякие происшествия могли помешать: например, посадили бы, Лёва мог передумать (в отношении себя у нее опасений не было, но он ей оставил возможность решать), да и как ленинградская жена Лёвина относится к полигамии, все же было понятно не до конца.
И вот она просыпается, очень рано, в назначенный день, оглядывает свою комнату – теми глазами, которыми, как ей кажется, будет Лев на нее глядеть, завтракает, отмечая, что Нинка уже на работу ушла, хорошо, а тетя Шура – та, разумеется, тут как тут, и – время есть еще – собирается сделать прическу. Недавно вроде бы стриглась и уже обросла. Не надо потому что стричься на молодом месяце, говорили подруги, тут же снова будешь лохматая. Между прочим, особенно хороша для волос дождевая вода, но ею в марте не разживешься, сойдет и обычная.
Вместо фена – сушилка для рук, удобная вещь, украдена в Театре Советской армии из зрительского сортира и Белле подарена: сиди себе, рычажок над головой нажимай. Времени предостаточно, а Белла уже утомилась слегка: восемь утра – для актрисы все еще ночь, и она прикрывает глаза, а открывает их только в одиннадцать. Ужас, ужас какой! – кажется, не было в ее жизни большего ужаса. Да уж, опростоволосилась – будь здоров. Два с половиной часа – ох, не станет он ждать. На остановках перебегает из вагона в вагон: ну же, “Дзержинская”, “Кировская”.
Памятник Лермонтову – назначая Белле свидание, Лёва добавил: “Работа скульптора Бродского”, к ним, питерцам, знание подобного рода само пристает, – по ступенькам прохаживается ее Лев, тут же – рюкзак с книгами и чемоданы, два, ей показалось сослепу – собаки сидят. “О, – говорит Лев, – привет”.
В воспоминаниях затем наступает некоторый перерыв, хотя нет, Белла помнит, как ловко он пролез к ней в полуподвал с чемоданами, спросил: “Ну что, теперь пошумим?”, и с какой неожиданной кротостью приняла тетя Шура появление Лёвы в квартире – не спросила его о прописке и вообще не особенно часто на глаза попадалась им весь этот день.
А день длится, и они говорят, говорят, в основном, конечно, про его дела, Лёвины: он без заработка не останется – всегда есть возможность и репетиторствовать, и переводить, в крайнем случае – писать дуракам диссертации, и про диссидентскую деятельность – что он, наверное, ее прекратит, не потому что страшно, а надоела обязанность – постоянно себя хорошим человеком считать. Много еще говорится всего, и они ходят гулять возле церкви Николы в Хамовниках, действующей, и музея Толстого, в котором Белла, по правде сказать, не была, догуливают до самого Новодевичьего. Белле хочется, чтобы Москва ему нравилась, – к ее радости, питерской спеси в нем нет и следа, и потом уже, на подходе домой, Белла вдруг принимается плакать, исподволь, а затем и довольно отчетливо. Лишь бы он не решил, что она истеричка, актрисы – не истерички, вовсе не все, хуже дело как раз обстоит у мужчин, и Лев отвечает, что слезы ее оправдания не требуют, поскольку момент, не каждый, а именно этот, сегодняшний, неповторим.
Ночью лил дождь, и Белла пробуждалась, ворочалась и засыпала опять. А проснулась уже окончательно от того, что звонил телефон, и смеющийся женский голос говорил торопливо, весело, опуская гласные:
– Белла Юрьевна, все отменилось, не будет его. Кого? – Смех: – Того, кто знает тему Ленинградской симфонии. – Снова смех, еще голоса: – Может, продуло или живот заболел. Справки мы для вас напечатали. Белла Юрьевна, приходите сказки читать. Да что это с вами? Не узнаёте нас?
Белла в задумчивости опускает трубку. Справки, симфония – сколько вокруг непонятного. А идти? Да, пора. Что-то она опять проспала важное.
Белла стоит во дворе, запрокинув голову, и любуется тучками. Сколько в них жизни, веселья, вот из этой брызнет того и гляди. Точно – через мгновение, как в любимых Л