– Хьюстон… – произносит Ада задумчиво. – Мы, Андрюш, в Вильнюсе квартиркой обзавелись.
– Да? Давно?
– А вот после Лёшиного похода к суду.
Дачу продали. Дачи жаль, но приходится чем-то жертвовать. Вильнюс, рассуждают они, от всего не спасет. Впрочем, с израильским паспортом… – Ого, у них и израильский паспорт есть? – Только у Саши пока и у Глаши. – Он не знал, что Саша еврей. – Немножко, по бабушке, но как раз то, что надо, – со стороны матери.
– Похоже, Андрюш, ты останешься в лавке один.
Пауза.
– “Пир продолжается. Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость”, – декламирует Глаша.
Жестоко. Но, в общем, по делу. Ада выразительно глядит на сестру:
– Это ведь так, на всякий пожарный. Может, и не понадобится.
Остальные занялись уже чаем с конфетами и коньяком.
Тут душновато. Он поднимается из-за стола, идет в соседнюю комнату, подходит к окну. Теплый московский вечер, зажглись огоньки. Ада отворяет дверь на балкон: когда стемнеет, станет совсем хорошо. Не центр, конечно, но им их район нравится. А если высунуться и посмотреть вон туда… – Ада отодвигает стекло.
– Не надо, пожалуйста! – он отступает в прихожую.
Он стал побаиваться высоты.
– Страшно, что балкон упадет?
– Заглядеться боюсь. Поддаться минутному искушению и…
Она подзывает сестру.
– Слушай, нам не нравится твое состояние. Ты, Андрюш, всегда выходил за рамки предлагаемых обстоятельств. Но и знал, когда пора уже отодвинуть театр и готовиться к сессии.
Да, было такое… Он надевает ботинки: подвигаться надо, пройтись. Ничего, если не прощаясь?
– Или, знаете… Ноги не держат. Сестрички, вызовите такси.
Они провожают его, целуют каждая в свою щеку:
– Мы слабостью сильны.
– А слабы мы безмерно. – Улыбаются, машут рукой.
Их ласка в иных обстоятельствах была бы очень приятна – такие они красавицы и такие свои, но сегодня он мало чувствует. Ни близнецы, ни выпитое вино не развеселили, не опьянили его. Да он и не пил почти.
– Твою ж мать! – водитель ударяет по тормозам, выводит его из болезненной дремоты. – Видал, что творит? Этим, – вставляет еще ругательство, – можно все. Номер видал? ЕКХ97. Знаешь, что это за серия?
Откуда ему знать про какие-то номера? Просит чуть-чуть приглушить радио – русский рэп, не худшее по нынешним временам, пусть будет, только потише – и снова пробует дозвониться тем, кто искал его, пока у него шли занятия. Теперь механический голос ему предлагает ввести индивидуальный пароль. Какого черта? Что за пароль?
– По этим навороченным аппаратам, – водитель тычет пальцем в его телефон, – могут любого вычислить. Кто где находится, о чем говорит. Даже если вырубить. И батарею вытащить. Спецтехнологии. Все мы под колпаком.
Лучше назад было сесть. Что там про автомобильные номера? – И водитель ему рассказал: когда он неделю назад тещу свою хоронил, то в обход очереди из похоронных автобусов к крематорию подрулил мужик – один, без помощников – тоже номера ЕКХ, “Форд”, минивэн – подошел к работникам, те ему помогли два гроба сгрузить – завезли их внутрь, мужик с ними тоже прошел – всё, через три минуты выходит, развернулся, и нет его.
– А кто в тех гробах? – Он старается, чтоб голос его не дрожал.
– Хрен его знает. Может, такие, как мы с тобой.
Ему становится ощутимо нехорошо, он начинает часто дышать – до помутнения в глазах, до жуткого сердцебиения. Как окно открыть? Опускает стекло до конца, подставляет лицо потоку холодного воздуха. Не спрашивая разрешения, поворачивает колесико радио – прибавляет громкости. Он больше не слышит водителя – любой рэп, любое говно лучше, чем эти истории о гробах. На зеркале надпись: Objects in mirror are closer than they appear. В такт музыке принимается повторять: Objects in mirror I Closer than they appear. Предметы в зеркале ближе, чем кажутся. Ближе, чем кажутся или чем появляются? Учите матчасть. Где они closer? В зеркале? Ум за разум. Objects in mirror… Что это значит?! – Что? Нет, блевать он не собирается. Одностороннее? Ничего, выйду тут. Домой, скорее бы. Как же его трясет! Он доходит, почти добегает до поворота в свой переулок, вон он – подъезд. Еще каких-нибудь тридцать метров, и он у себя. Но прямо на тротуаре рядом с подъездом – незнакомая темная “Вольво”, огни не горят, но мотор работает. И длинные тени возле нее. Номер? Какие буквы, как он сказал? Номера как будто нарочно грязью заляпаны. Нет, тень одна, но двойная. Он сжимает в кармане ключи – можно ударить ключами или бросить связку в чужое окно, разбить, устроить переполох. Рвануться? Бежать? Он не чувствует ног. Допрыгался, Киссинджер? Сейчас, сейчас он сделает шаг или два и услышит окрик: “Стой, сука!” – и страшная сила схватит его за плечо.
Тень щелкает зажигалкой, прикуривает. Боже мой, Воблый!
Тот тоже узнал его:
– Андрей Георгиевич, отдыхать?
Не помня себя, он бросается открывать дверь, как вдруг – удар в голову. Трубы, леса, он забыл про них – не пригнулся входя. От удара садится на корточки, прижимает руку ко лбу. Нет, крови нет. Переводит дух. Воблый над ним склоняется, хочет помочь – не надо, все хорошо. Все действительно хорошо, только очень болит голова.
“Саечка за испуг” – так это называлось в школе. Надо бы приложить холод. Вошел в лифт, прислонился к зеркалу лбом, постоял с полминуты. Нажал свою кнопку, и, пока поднимался к себе, все прошло. Отстранился от зеркала, посмотрел внимательно на себя: давно его так не колбасило. “Саечка за испуг” – он забыл уже и французский, и математику, а такая вот ерунда помнится до сих пор.
Тихо вошел в квартиру, заглянул в спальню, а затем и к Анюте, дочери. Так он и думал, спят. Кто это, Геббельс, своих девочек отравил напоследок? Вышел на кухню, у окна постоял, посмотрел на темный пустой тротуар. Потом прошел в ванную, взял мыло, щетку, набрал в таз воды и тер стенку лифта, пока целиком не отдраил ее от усатой сволочи. Ошметки смел в шахту. Полюбовался на пустую, еще мокрую стенку лифта, опять взглянул на свое отражение в зеркале. Ну что, можно снова считать себя молодцом?
январь 2017 г.
ЛюксембургПовесть
Не люблю похорон (кто ж их любит?), но – школьный товарищ зовет – надо идти. Мы привыкли к покойникам, особенно из начальства (хоть бы оно перемерло совсем!): нас, студентов мединститута, сгоняли в начале восьмидесятых изображать всенародную скорбь – то по Косыгину с Сусловым, то по маршалу Гречко, – забыл уже хронологию, путаю чуваков. Но тогда это даже, по правде сказать, забавляло: прочие граждане в холод и зной машут флажками по сторонам Ленинского проспекта – Густав Гусак к нам прилетел, то-то счастье, а мы в Колонном зале Дома Союзов постоим пятнадцать минут под Шопена или, не знаю, Чайковского, с постными лицами – и свободны, лишь бы не выкинуть какого-нибудь непотребства, не оскоромиться, не заржать. Покойники шли косяком, иногда по нескольку за семестр, так что завелся у нас обычай: по дороге в Колонный зал заворачивать то в шашлычку на Герцена возле консерватории (и сейчас люблю в ней бывать), то в стекляшку против Кремля (теперь там этот уродский памятник), то – не помню куда. На прощание с товарищем Пельше нашу компанию не допустили совсем: дали мы волю эмоциям, помянули как следует, – ничего, похоронили без нас. Впрочем, речь не о Пельше и не о глупой нашей советской юности с ее однообразными развлечениями, речь – о Саше Леванте, старом моем товарище. Знакомы мы с ним со школы, с двенадцати лет, его и моих, и хотя подолгу не видимся, меня он считает другом, иначе б на похороны Марии Ильиничны, своей матери, не позвал.
Смерть ее меня поразила лишь в том отношении, что я не знал, что она была до сих пор жива. Качество прожитой жизни измеряется в первую очередь тем, сколько людей явилось проститься с тобой (добровольно, начальство не в счет), но матери Саши исполнился, шутка ли, сто один год, в таком возрасте не бывает уже ни живых сослуживцев, ни старых подруг. А бывает вот так: морг городской больницы, траурный зал, священник что-то бубнит – не особенно разберешь – и мы с Сашей, со свечками. Саша время от времени крестится (новое в нем), я смотрю главным образом в пол, воск разминаю пальцами. К чему расписывать? – все бывали на подобных похоронах: старушка мертвая, цветочки мертвые, все мертвое. Священник – вдвое моложе нас, но тоже полуживой, – вдруг разразился речью минут на десять. Послушаешь, так Мария Ильинична умерла оттого, что мы с Сашей редко в церковь ходили. Кто б спорил, да только какой с меня спрос? – я некрещеный, неверующий, работаю всю свою жизнь психиатром в Кащенко, всякого повидал и в бессмертие души не верю. Саша шепнул: “Нерастраченный дидактический потенциал”, – о попе. Ладно, проехали.
Потом мы ее загрузили в автобус, мужички помогли. – Не говорите нам “до свидания”. – Тоже мне, ангелы смерти. Успокойтесь, знаю я ваш этикет. Вот чего я не знал, что покойница была выкрестом. Спросил Сашу. – Нет, говорит, мама русская, урожденная Котова. По первому мужу, Сашиному биологическому отцу, – Гусева, и лишь по второму – Левант. Поди ж ты, я думал, что Саша наполовину еврей, очень уж Мария Ильинична была на еврейку похожа. Многие люди из культурного слоя приобретают семитскую внешность на старости лет, а Сашина мать со времен нашей юности была уже сильно немолодой. Взгляды у меня широкие, либеральные, но национальный вопрос я обойти стороной не могу. Так уж от детства пошло: когда будь ты хоть трижды гением, туда и сюда тебя не возьмут, когда в школьном журнале указывают национальность родителей и даже слово “еврей” вроде как неприличное, волей-неволей к подобным вещам пробуждается интерес.
Крематорий с его убогой роскошью описывать незачем – кто не видел, не потерял ничего: скоро по всей Москве наведут подобную красоту.
И вот мы мчимся в такси: избавились от покойницы и – быстрее, быстрей – на Пятницкую, в ресторан. Хочется себя ощутить живым – пить, ес