Свента — страница 75 из 101

– Как вам бефстроганов?

– Многовато соли, – ответил я ей, – а так ничего.

Пожала плечами:

– Я ела, мне норм. – Собрала пустые тарелки, ушла.

Мы опять засмеялись. Я помахал рукой, вернул ее, заказал коньяку.

Саше пришло сообщение, длинное, он углубился в него. Телефон лежал на столе, и я грешным делом прочел кусок фразы: “Только с уходом матери становишься поистине взрослым”. Саше, кажется, не пять уже лет, чтоб хотеть поскорее стать взрослым. Такое, конечно, могла написать только женщина. С другой стороны, сочувствие, пускай нездоровое, много лучше, чем здоровое его отсутствие. Между прочим, у Саши жена была, где она? – он молчит, и я постеснялся спрашивать.

Вышел на улицу покурить, поглядел, во что превратили Пятницкую: бордюрчики, плитка, здоровенные фонари – нездешняя красота, немосковская. Все равно я люблю Москву, у меня своего Люксембурга нет. Посмотрел сквозь стекло на Сашу: он отложил телефон и находился в задумчивости, естественной в такой день. Саша заметил меня, улыбнулся беспомощно. Я вернулся к нему.

– Помнишь, что такое “папирусный плод”? – спросил Саша вдруг.

Что-то из акушерства, забыл. Чего вы хотите от психиатра отечественного разлива? Я и экзамен по акушерству тетке родной сдавал.

– Папирусный, он же бумажный, пергаментный плод, встречается при однояйцевых двойнях, – быстро, как на уроке, проговорил Саша. – То, что случилось со мной при рождении, точнее – с братом моим.

Иными словами, в утробе Марии Ильиничны находилась двойня, и Саша брата своего раздавил, расплющил по стенке. Пока Саша рос и вес набирал, брат его истощился, погиб, превратился в кусочек пергамента, в мумию. Обо всем этом он сообщил как бы наспех, чтобы отделаться поскорей. Не будь оба мы, особенно я, в подпитии, Саша не стал бы рассказывать. Я испугался: такие признания могут любую дружбу похоронить.

А откуда об этом известно? – Матери – от акушерок, естественно, нянькам – от матери, зачем-то она рассказала им, Саше – от нянек, от материных приятельниц, сослуживиц, да ото всех вокруг. Подробностей он тогда, разумеется, знать не мог, никто вот так прямо ему ничего не рассказывал, но по намекам, многозначительным взглядам догадывался, что братоубийцы – не только Каин или там Святополк (добавлю: и равноапостольный князь Владимир – тот еще фрукт), но также и он, Сашенька. А когда уже мать начала говорить правду – лет десять назад, – ничего, кроме правды, только держись, тут-то Саша наслушался всякого, в том числе про папирусный плод.

Наверняка он себе много раз повторял, что вины его – злого умысла – в происшедшем нет, но никому, конечно же, не хотелось бы жить с подобным пятном в биографии, с родовым – буквально – проклятием. Ясно, зачем понадобилось крещение. Помогло? Был бы мой друг понаивнее, можно было б налить ему в уши какой-нибудь психологической лабуды в духе “ты сам себя должен простить”, а так – что я скажу? Хреново, не повезло. Прямо греческая трагедия. Саша махнул рукой: чего уж там. А по поводу правды – знаю я этот тип старух: они, может быть, из ума и не выжили, нет, но по возрасту вполне бы могли, и перед ними открывается перспектива – врать что взбредет в голову, и никто слова не скажет им поперек.

Мы еще поболтали о разном, случайном, выпили, но вскоре обоим нам стало понятно, что сил продолжать нет. Пока Саша расплачивался, я попросил перелить коньяк из графина в бутылку – с собой унести, не пропадать же добру, – и официантка, поглядев на меня выразительно, это проделала.

Вышли наружу, и я не удержался, спросил:

– А что с… – и запнулся, идиотизм: забыл, как звали жену его – мы и виделись с нею мельком и всего только несколько раз. Оля? Юля? Помню, была она очень смешлива, и когда смеялась, рот прикрывала рукой. Еще у нее сильно краснели щеки и лоб.

Саша ответил по-своему замечательно:

– Она развелась.

Надо думать, покойница допекла – я не стал выяснять подробностей, Саша и так рассказал мне больше, чем ему, вероятно, хотелось бы. На прощание обнял меня (между нами этого не водилось).

– Что ты, Саш, за такое не благодарят.

Он улыбнулся, пожал плечами:

– Почему, собственно?

И мы разъехались в разные стороны.

1.

Вначале пропала роза. Вернее, вначале он ее посадил, а еще раньше похоронил мать, сдал квартиру в Москве, перебрался в этот несчастный Люксембург, заказал для матери памятник и тогда уже посадил розу.

План переезда сложился в те несколько дней, что предшествовали похоронам: прежде он не позволял себе думать, как будет “потом”. Из книжки бесед на нравственные темы, которую ему пришлось однажды переводить, он узнал, что любить человека – то же, что сказать ему: ты никогда не умрешь, и запретил себе с той поры строить картину мира, где нет его матери. Люксембург же, точней – небольшой дом у края поселка (две комнаты, кухня, прихожая и захламленная мансарда – чердак с окном) достался ему по наследству – от Якова Григорьевича Леванта, отца, отчима – Саша всякий раз путался, не знал, как его называть, и в итоге привык обходиться без указания родства. Мать звала его Яшкой, не уважала его (“Яшка и дня не работал”), но Сашу не ревновала, не мешала их близости.

Вот для того, чтоб любить Якова Григорьевича, книжек читать не пришлось: он был человеком веселым, считал, что веселость – в некотором роде обязанность, просто не у всех получается. Яков Григорьевич повстречался с матерью, кажется, на концерте, а может быть, просто в трамвае или на улице, влюбился в нее и увел у Гусева – это было нетрудно, тот уже сильно остыл, – а почему согласилась она, непонятно, – Яков Григорьевич утверждал, что дело в фамилии: разве есть фамилия красивей, чем Левант? Прожили вместе несколько лет, в частых ссорах, а потом развелись, так же просто, как и сошлись, и Яков Григорьевич возвратился к себе в коммуналку. С пасынком виделся по воскресеньям, в кафе-мороженом “Космос” в начале улицы Горького. Яков Григорьевич любил музыку, особенно фортепианную, – не только, как все в его поколении, Шопена, но также Скрябина, Метнера, – любил и оперу, даже джаз, трубку курил, фотографировал, рисовал. К еврейству своему относился с иронией, как к забавному недостатку, который, однако, освобождает от ряда забот, в частности от карабканья по социальной лестнице. Он и к антисемитам относился с иронией: “Две вещи не перестают меня удивлять… ” – так он начал однажды, но Саша читал и про звездное небо, и про закон внутри нас, и поторопился закончить цитату. Яков Григорьевич рассмеялся: “Меня удивляют другие две вещи – почему они так любят водку и так не любят нас”. (Сам он пил водку лишь изредка, чаще ром.) В графе “профессия” Яков Григорьевич указывал “изобретатель”, но работа не слишком занимала его. Во время войны он все-таки что-то важное изобрел – настолько, что получил бронь, не попал на фронт, но главнейшее изобретение его как раз находилось тут, в Люксембурге, неподалеку.

В начале семидесятых Яков Григорьевич выхлопотал себе место на старом кладбище, уже тогда в Люксембурге их было два, и стал наезжать сюда – много чаще, чем можно было бы ждать от легкого, веселого человека, нестарого. Установил плиту из белого камня, местного известняка, нанес надпись – имя, фамилию, год своего рождения и легкомысленную эпитафию: “Все хорошо, что хорошо кончается”. Изобретение же состояло в следующем: внизу, у фундамента, была спрятана кнопка – нажмешь на нее и можно отодвинуть плиту, забраться в тайник. Защищенный от влаги и даже от сильного холода, тайник позволял хранить целую библиотеку: от произведений, которые по официальной классификации назывались ущербными (стихи Гумилева, “Прогулки с Пушкиным”, кустарные переводы Орвелла), до настоящей антисоветчины (“Архипелаг”, “Хроники”) – с седьмого класса кафе-мороженое уступило место поездкам на кладбище в Люксембург, ничего счастливее тех поездок в Сашиной юности не было.

Он сидит за столом, читает “Окаянные дни” Бунина, на столе – чай, ром, остатки еды – то немногое, что они могли приготовить, Яков Григорьевич (отец, конечно отец!) следит за меняющимися выражениями лица мальчика, или читает что-то свое – как уж он пополняет библиотеку, не надо спрашивать, или слушает “Голос Америки”, затем они уже в темноте снова идут на кладбище, возвращают книги на место, затем автобусом, электричкой едут в Москву. В электричке Яков Григорьевич громко поет, привлекая внимание публики, Саше делается неловко, хочется отойти, пересесть. “В краю святом, в далеком горнем царстве… Граждане пассажиры, – объявляет Яков Григорьевич нараспев, – это мой сын. Сынок, ты куда? Садись”. Полупустая подмосковная электричка, воскресный вечер, подвыпивший пожилой еврей – у попутчиков его поведение не вызывает протеста, такие уж им в тот вечер попутчики подобрались. Больше того, один из них садится напротив и произносит несколько слов – смесь русского с идиш: азелхер йингеле — какой мальчик, благословение Божие! – Якова Григорьевича это очень, кажется, тронуло. “Евреи ужасны, – сказал он, – хуже только все остальные”. Поездок было не так уж много, но Саша всегда будет помнить их.

Умер Яков Григорьевич быстро, то ли от рака желудка, то ли просто от язвы, что было, по словам матери, неудивительно при образе жизни, который он вел (неправильное питание, ром): неуместное замечание, да и с точки зрения науки, как выяснилось, сомнительное. Комната его отошла государству, Люксембург – к нему, к Саше, туда и были свезены вещи умершего, сложены на чердак. Сам же Яков Григорьевич теперь покоился рядом с любимыми им запрещенными книгами, но хулиганская эпитафия выглядела ужасно – оставалось надеяться, что со временем она полиняет, сотрется, сойдет на нет. Саша подумал немножко, почитал Библию и крестился – месяца не прошло. Когда он расскажет Эле, жене, она его спросит: “Надеялся обрести другого отца, небесного?” – он поморщится (зачем так торжественно?), но кивнет. Получилось ли, лучше не спрашивать.

Позже стала известна история: однажды Яков Григорьевич принес соседке – одинокой женщине с плоским лицом, не имеющим как бы черт, коробки, тяжелые, сказал – собирается делать ре