Улица взревела единым коротким криком и замерла.
Епископ, прошептав поспешную молитву, ринулся к окну и стал в нем, раскинув рукава своей мантии.
— Честные лондонцы! Его величество по своей несказанной милости, по любви к законам и справедливости, по преданности благу подданных своих повелел мне объявить… — искушенный оратор, он не мог упустить момента этой завороженности, не мог не затянуть паузу до невыносимого напряжения, — …объявить, что он согласен на билль, осуждающий графа Страффорда!
Казалось — не сам епископ отпрыгнул от окна, но ликующий вопль, взлетевший к темному небу, слился в тугую волну и мощно толкнул его в грудь. Он пытался что-то еще говорить обступившим его придворным, но слова тонули в оглушительном реве труб, криках, пальбе. Выражение бесконечного облегчения можно было прочесть на многих лицах, некоторые, не в силах сдержать счастливых улыбок, отворачивались. Один солдат плакал, утирая слезы рукавом куртки. Джанноти, поймав на себе презрительный взгляд артиллериста из Портсмута, понял, что и он не сумел сохранить подобающую мину. Старый Верни, печально качая головой и вздыхая, протиснулся к окну, прикрыл его и, ни на кого не глядя, отправился во внутренние покои дворца.
«В среду 12 мая графа Страффорда повели на эшафот, устроенный в Тауэр-хилл; и проходя под окнами той камеры, где находился архиепископ кентерберийский, он поднял голову и воскликнул: „Милорд, вашего благословения и молитв!“ Архиепископ простер обе руки, но горе его было так велико, что он тут же упал без чувств; граф поклонился и произнес: „Прощайте, милорд, бог да будет защитой вашей невиновности“. Видевшие его в этот момент признавали, что он был больше похож на генерала во главе армии, чем на осужденного. Комендант Тауэра предложил ему ехать в карете из опасения, что народ набросится на него и разорвет на куски. „Мистер комендант, — отвечал тот, — если вы не боитесь, что я убегу, то мне безразлично, как умереть, — от руки ли палача или от ярости и безумия народа“.
С эшафота он обратился с длинной речью к зрителям, потом, попрощавшись с родными и друзьями и помолившись, подозвал палача. Тот подошел и просил простить его, на что граф сказал, что прощает его и что он сам подаст знак, выбросив руки вперед. Уже положив голову на плаху, он снова долго молился, затем подал условленный знак. Палач отсек ему голову с одного удара, поднял ее и, показав народу, воскликнул: „Боже, храни короля!“»
Из отчета о процессе и казни графа Страффорда
«Парламент, почувствовав свою силу и обезопасив себя актом о непрерывности заседаний обеих палат, лишавшим короля права роспуска, вплотную занялся главными делами королевства; но первой их задачей было освободить себя от непосильного бремени — содержания двух армий.
Армия шотландцев ждала уплаты жалованья так долго, что ей причиталось теперь 120 тысяч фунтов стерлингов, не считая 300 тысяч, обещанных в качестве дружественного дара. Вот какие тяготы готов был принять на себя парламент, лишь бы не допустить ухода шотландцев из страны до тех пор, пока положение его не станет более прочным; что давало повод многим прелатам и прочим недовольным не только в разговорах, но и в клеветнических писаниях обвинять парламент в преступном недоверии к королю и в удержании иностранной армии в качестве угрозы собственному монарху».
Мэй. «История Долгого парламента»
«Один из друзей мистера Пима в разговоре со мной заверил меня и просил запомнить, что, если король решил защищать епископов, это будет стоить королевству много крови и явится причиной такой страшной войны, какой в Англии еще не бывало. Ибо есть слишком много честных людей, которые решили скорее пожертвовать своей жизнью, нежели смириться с нынешней формой правления».
Хайд-Кларендон. «Жизнеописание»
ЧАСТЬ ВТОРАЯПротив короля и кавалеров
1 ноября, 1641Лондон, Чипсайд
В безветренном воздухе дождь падал отвесно, не доставая до узких тротуаров. Верхние этажи домов нависали над нижними, и под их прикрытием люди перебегали из лавки в лавку, прижимая к груди свертки с покупками. Торговля на Чипсайде шла бойко в любую погоду. Вода стекала к середине улицы и тугим потоком неслась по проложенной там канаве, унося с собой мусор, нечистоты и грязь, накопившиеся за ясные дни. Экипажи, извозчичьи подводы, грузовые телеги с грохотом катили по очищенной от пешеходов мостовой.
Лавка полотняных товаров помещалась через улицу наискосок, и Лилберн старательно вглядывался в ее двери сквозь прозрачные струи, змеившиеся по оконному стеклу. Не было никакой нужды так напрягать свои многострадальные глаза — Кэтрин сказала, что Элизабет вот-вот должна вернуться, разве что еще забежит за табаком для отца, — но простое «увидеть ее» обрело для него за последнее время такую непомерную важность, что и десять минут стали что-то значить.
Все дни теперь делились на те, когда «видел» и когда «нет».
Ему было дико представить себе, что еще полгода назад он не хотел идти в этот дом, находил для неотступной Кэтрин какие-то объяснения и отговорки. Хотя, может быть, это и к лучшему, что он дотерпел, дождался-таки пересмотра своего дела в парламентском комитете. Приговором Звездной палаты он только гордился, но оставаться на положении заключенного, выпущенного под залог, при парламенте — в этом ему виделось что-то постыдное. Не мог он появиться перед ней с таким камнем на шее. И хорошо еще, что он пришел сразу после пересмотра, в начале лета, когда был без гроша, а не потом, когда приехал дядя Джордж с деньгами и они вдвоем обзавелись пивоварней и начали преуспевать в торговле.
Он вспомнил, как уже через неделю после начала его визитов она стала говорить про себя и про него — «мы». «Нет, завтра у нас не будет времени», — говорила она отцу; «Мы не нуждаемся в няньках», — Кэтрин; или соседям: «Слушать проповедника, назначенного епископами? Нам и подумать об этом тошно». Еще он вспомнил, с какой откровенной радостью и гордостью она привела его в свою комнату, откинула подушку и показала спрятанный там сафьяновый футляр с пачкой листков — его письмом из тюрьмы. Однажды он услышал, как она в сердцах кричала на Кэтрин: «Что ты пристала ко мне — скромность, застенчивость! Нет их во мне перед ним, понимаешь? Да и откуда взяться — не от тебя ли?»
Ей доставляло огромное удовольствие защищать его от каких-нибудь мелких нападок, например, со стороны отца или открыть в нем несуществующую болезнь и разыскивать в аптеках или у шарлатанов с Эльзаты безотказные эликсиры и снадобья. Кэтрин, посмеиваясь, утверждала, что ей теперь сильно недостает той корзинки с бельем и провизией, которую она раз в неделю собирала ему в тюрьму, на что Элизабет, тоже смеясь, но с грустью говорила: «Ах, боюсь, мистер Джон еще не раз предоставит нам такую возможность». Как-то летом они бродили в мурфильдских полях, и компания подгулявших эпрентисов начала отпускать шуточки на их счет, довольно безобидные, хотя и не без перца; нужно было видеть, с какой яростью она обрушилась на них, сколько желчи нашла для дурацкой шляпы одного, шепелявости другого, тучности третьего, прыгающей походки четвертого. Лилберн возмутился тогда и сделал ей выговор: уж не думает ли она, что он сам не в силах защитить себя? Она долго молчала, потом серьезно спросила, каково бы ему было услышать от бога, которого он носит в своей душе и за которого готов пойти на любые испытания, «я достаточно могуществен и в твоей защите не нуждаюсь»? Он смущенно сказал, что такое сравнение — кощунство и грех, но сам почувствовал, как невольная нежность прорвалась в его голосе и лишила эти слова силы и убедительности. Внизу раздались женские голоса и смех — видимо, он все же проглядел ее за дождем. Она вбежала, не сняв жакета, лишь откинув на спину мокрый капюшон, и пошла к нему, протягивая руки и улыбаясь. Теперь, когда до назначенной свадьбы оставалась всего неделя, они разрешили себе целовать друг друга при встрече и каждый раз при этом делали вид, будто дыхание у них не перехватывает и слова не выносит напрочь из головы горячим сквозняком.
— Дождь… Вы видите… Такой дождь! Купленные простыни… Их уже придется сушить… Злые языки будут говорить — ее приданое было подмочено…
Кэтрин уверяла, что однажды в детстве она за какое-то дурное слово («у меня же и подхваченное? возможно, возможно») слегка шлепнула маленькую Лиззи по губам и будто с тех пор они и сделались такими — вдвое больше и ярче, чем у других людей.
— А-а, новая книга… Вы принесли ее для меня? «Рассуждение о природе епископата, установленного в Англии». Это вы написали! Нет?.. Жаль. А кто же? Лорд Брук? Но вы согласны с тем, что он пишет?.. С каждым словом?.. О, тогда я прочту немедленно. Или нет — можно, я сначала дам отцу? Нас он отказывается слушать, но книга, написанная лордом, его пробьет. В глубине души он благоговеет перед знатью.
От одного звука ее голоса у него порой так кружилась голова, что он переставал понимать смысл слов. То, что происходило с ним за последние месяцы, было похоже на бунт двух чувств — зрения и слуха. Они словно бы требовали возвращения своих прав, не давали ему, как прежде, надолго сосредоточиваться, уходить в себя; любое случайное впечатление: пролетевшая птица, крик разносчика, звук текущей воды, свеже-красный разруб в окне мясной лавки — могло вдруг властно отвлечь его, сбить с налаженного хода мыслей. И это властное требование — смотри! слушай! дыши! — не воспринималось им больше как что-то чуждое. Он будто заново учился пользоваться этими дарами, и запах дождя, частокол черных крыш на розовом небе, конское ржание, звук ночных шагов, липкий от типографской краски лист бумаги, вкус первого глотка пива, внезапная тяжесть в чреслах, грохот дверного засова, бой часов пронзали его порой таким острым чувством полноты бытия, что на секунду ему делалось страшно. Ибо он инстинктивно боялся так любить эту плотскую жизнь, боялся, что такая привязанность к ней сделает