Он поднялся, кивнул головой двоим из собравшихся, приглашая их следовать за собой, и быстро пошел к дверям. Остальные расходились по залу, заметно посерьезнев и протрезвев, к ним кидались с расспросами. Уайльдман, держа в одной руке корзину, другой сводил Элизабет по ступеням. Забытый цыпленок с жалобным писком бродил по столу среди полупустых кружек, ореховый соус тянулся за ним по скатерти цепочкой извилистых следов.
«Не будем же обвинять мистера Лилберна за избыток мужества, а скорее себя — за недостаток его. И если дело этого достойного джентльмена затрагивает лично меня, как любого человека, который сегодня ходит на свободе, а завтра окажется в Ньюгейте, коли это заблагорассудится палате лордов, то не затрагивает ли оно также и весь народ Англии? Не ставит ли оно его перед выбором: либо сунуть голову в это рабское ярмо, либо крепко задуматься о том, какими средствами быстрее и надежнее всего можно было бы освободить от него как себя, так и последующие поколения».
Уильям Уолвин. «Справедливый в цепях»
«Сэр, я свободнорожденный англичанин и, следовательно, не гожусь в рабы или вассалы их сиятельствам лордам. Я также человек, приверженный миру и покою, и желал бы не нарушать их, если только меня не вынудят к этому. Но бежать на цыпочках к свидетельскому барьеру их сиятельств было бы равнозначно для меня предательству своих прирожденных прав. Сэр, конечно, вы можете применить ко мне насилие и притащить меня из камеры на их суд силой, но я дружески советую вам со всей рассудительностью обдумать такой шаг, прежде чем вы решитесь совершить непоправимое».
Джон Лилберн. Из письма смотрителю Ньюгейтской тюрьмы
11 июля, 1646Лондон, Ньюгейт и Вестминстер
Шляпа была как будто нарочно для такого случая. Тулья ее держалась на гибких пластинах из китового уса, которые быстро — хоть садись на нее, хоть спи на ней, хоть топчи ногами — возвращали ей правильную форму. Лилберн отвернулся лицом к стене, расстегнул камзол и запихал шляпу на живот, под пояс. Дверь камеры он задвинул столом еще с вечера и две ножки стола опустил в щербины в полу, которые сам же и расковырял железным гребнем. Нехитрый прием, но заставит их повозиться не меньше, чем в прошлый раз. Внутренний засов у него сняли еще в июне, когда им пришлось взламывать дверь, чтобы тащить его на первый допрос к лордам.
«Свобода свободному» проняла их тогда довольно крепко. На лицах было написано презрение, злоба, настороженность, но только не то высокомерное равнодушие, которое они так любили напускать на себя. Манчестер — тот вообще вел себя не как спикер палаты, а как бедная жертва клеветы, пришедшая просить защиты. Что ж, сегодня он тоже не собирался щадить их; они сами спровоцировали его на борьбу, теперь должны почувствовать, что кресла давно трясутся под ними.
— Мистер Лилберн! Эгей! Долговязый Джон, где ты там? Покажись-ка, тут кое-кто хочет перемолвиться с тобой словечком.
Он подошел к окну, выглянул во двор тюрьмы. Утренняя муть висела в воздухе, подсвеченная наверху солнцем, и двигалась так лениво, будто еще прикидывала, обернуться ли ей дождем или так и остаться влажной, постепенно разогреваемой духотой. Крик донесся снова. Лилберн понял, что кричат не со двора, а из окна напротив. Какой-то небритый проходимец махал ему просунутой сквозь решетку рукой, строил гримасы, посылал воздушные поцелуи. Потом лицо его пропало, за прутьями мелькнул женский чепец, и родной голос, полный ликования и испуга, прорезал сумрак двора:
— Джо-о-о-он!
— Лиз?! Что ты там делаешь, боже правый?
Лилберн вцепился в прутья и пытался растянуть их в стороны. Поврежденный глаз уже отказывался служить ему на таком расстоянии, да и здоровый неожиданно налился слезой, видел как сквозь туман.
— Я все-таки прошла, видишь! Они не пускают к тебе никого, но я узнала, кто сидит в камере напротив твоей, и назвалась женой этого джентльмена. У него их, похоже, так много, что одной больше, одной меньше — разница невелика.
— Элизабет, слушай…
— Это такой простой трюк, я даже не надеялась, что мне удастся.
— Элизабет, они все же потащат меня на свой фарсовый суд. Как раз сегодня. Ты успела очень вовремя.
— Боже, сегодня? Еще бы несколько дней! Ты не представляешь, какой крик поднялся в городе в твою защиту. Распечатана прокламация, тысячи подписей. Памфлеты так и летают из рук в руки, куда ни глянь. «Справедливый в цепях!», «Жемчужина в навозной куче!» Их рвут из рук. Жемчужина моя, ты сейчас знаменитей, чем генерал Ферфакс.
— Лиз, а ты-то как? Как младенец? Скоро ему на свет? Говори скорей, а то они, кажется, уже идут за мной.
— Джон, не бойся за меня. Это главное, что я хотела тебе сказать: за меня не бойся. Все помогают мне, да и у самой сейчас столько сил! Я прошу, и мне дается, прошу — и дается. И вместе с силами — радость. Кэтрин ругает меня бездушной за то, что я почти не плачу, но ты-то поймешь. Ты ведь сам мне рассказывал про такое. Будто вылетаешь из собственного тела, и только ветер свистит в ушах, и ничто-ничто уже не может тебя достать. Джон, я хотела, чтоб ты знал: я счастлива тобой. Слышишь? Все равно счастлива!
— Лиз! Мой столик трещит! Они сейчас ворвутся. Но я не дам им потачки. Так и скажи всем в Виндмилской таверне. Их власть держится лишь до тех пор, пока мы ее сносим. Пусть друзья шумят, пусть протестуют, но только пусть не просят пожалеть и помиловать бедного, израненного подполковника. Если они решатся сегодня…
Последние его слова были уже почти не слышны из-за грохота. Наконец ножки стола подломились, дверь распахнулась — он услышал топот сапог, почувствовал цепкие чужие пальцы на своих плечах, локтях, ногах. Его рванули, голубой квадрат зарешеченного окошка перевернулся в глазах, голова больно ударилась о пол.
Потом волокли по коридору.
Потом вниз по лестнице, на улицу, в повозку — лицом в солому.
Какая-то улюлюкающая компания, человек в сорок, окружила его и конвойных, двинулась рядом, впереди, сзади.
Сначала он не мог понять, куда его везут, не узнавал улиц. Почему не выезжают на Стрэнд? Почему эта отчаянная братия, которую уже кто-то подпоил с утра, вопит что-то о скучающем палаче и веревке под Тайбернскими воротами? Потом догадался: боятся. Боятся толпы, возмущения, свалки и везут в объезд, на Тайберн, словно обычного вора. Довольно громоздкий спектакль.
От соломы нестерпимо несло навозом и гнилью, голова гудела.
Он перевернулся на спину, вытер лицо, протянул поудобнее ноги. Какая-то старушка, высунувшись из окна верхнего этажа, грозила ему сухоньким кулачком. Полоскалось на веревках белье, голуби толклись на карнизах. Перемазанный сажей человек полз по черепице, держась за веревку, привязанную к каминной трубе. Стражник, сидевший на краю повозки, что-то сказал вознице, тот подобрал вожжи — колеса застучали реже. Видимо, подсудимого велено было доставить к определенному часу, не раньше, не позже; а то, чего доброго, у друзей его хватит наглости устроить сборище прямо под окнами Вестминстера.
Первое, что бросалось в глаза входящему в Расписную палату, было обитое алым бархатом пустое кресло, стоявшее посредине, сверкавшее золотым шитьем и шляпками мелких серебряных гвоздей, которые образовывали на спинке его витиеватый узор. Лилберн попытался вспомнить, видел ли он его месяц назад. Если нет, если это было новшеством последних дней, то, конечно, местоположение кресла должно было означать явную перемену политического ветра. Ибо предназначалось оно не для спикера (Манчестер уже сидел в глубине палаты, переговариваясь о чем-то с клерком), а для кого-то повыше. Но кто может быть выше спикера палаты лордов? Только король. Иными словами, все это должно было означать, что законного монарха ждут здесь с нетерпением и надеются на скорое возвращение его из шотландского плена.
Клерк отошел к столу, взял лист бумаги и тоном холодным, но вежливым предложил подсудимому приблизиться к свидетельскому барьеру и опуститься на колени для выслушивания предъявляемых ему обвинений.
Стало тихо.
Сарджент палаты дал знак стражникам. Двое из них, оставив алебарды товарищам, приблизились к Лилберну сзади на тот случай, если он начнет упираться, как в прошлый раз. Медленно, словно покоряясь неизбежному, он вышел вперед — те, обманутые его покорностью, остались на месте, — стал у барьера, спокойно расстегнул пуговицы камзола, достал шляпу и двумя руками нахлобучил ее на голову.
Клерк сморщился, как от зубной боли.
Кто-то из лордов вскочил, кто-то крикнул: «Негодяй!»
Манчестер качал головой словно бы с сожалением, пальцы теребили и тискали бахрому подлокотников. Стражники, опомнившись от замешательства, ринулись вперед, как кулачные бойцы, сбили с Лилберна шляпу, навалились в четыре руки. Он упирался, изворачивался, что-то кричал. Ноги его скользили по каменному полу. Еще двое стражников подоспели на помощь, кое-как прижали подсудимого к барьеру в нелепой, полусидячей, полусогнутой позе. Он затих, тяжело дыша, оскалившись в напряженной усмешке.
Торжественная атмосфера суда была безнадежно смята.
— Подполковник Лилберн! Вы обвиняетесь, первое: в печатании и распространении клеветнических измышлений, чернящих спикера верхней палаты, лорда Кимбольтона, графа Манчестера; второе: в недопустимом умалении власти и авторитета палаты лордов, выразившемся в отрицании за нею права суда над всяким подданным его величества; третье: в наглом и вызывающем поведении перед лицом означенной палаты; четвертое…
Клерк читал быстро, словно спеша воспользоваться минутным затишьем, не отрывая глаз от листа.
Лилберн извернулся, высвободил руки и заткнул уши пальцами. Стражники снова накинулись на него, опять началась возня, но Манчестер махнул рукой — «оставьте».
Губы клерка теперь шевелились беззвучно, но Лилберну не было нужды вслушиваться в произносимые фразы. Он знал заранее все пункты обвинения, знал их уже тогда, когда с пером в руке взвешивал слова своих памфлетов, сделавших этих людей его смертельными врагами. Обводя взглядом ряды лиц под роскошным балдахином, он подумал о том, насколько труднее была бы его задача, если б лорд Брук, живой, сидел среди них или Эссекс, одолев очередной приступ болезни, явился бы сюда, на суд. Но их не было, и это помогало ему ощущать свою правоту тем радостней и полнее, чем грубее с ним обращались, чем тяжелее нависал над ним приговор.