Свершилось. Пришли немцы! — страница 2 из 73

[13]. Внутренние эмигранты составляют подпольную русскую культурную элиту: «Внутренняя эмиграция – замечательное явление русской культуры. Оно подспудно, как и многое другое в Советской России. <…> Внутренняя эмиграция – это культурные катакомбы»[14].

Осипов подчеркивал, что речь идет вовсе не о «подпольной антисоветской организации», а о многочисленной группе лиц из разных слоев общества (от генералитета Красной армии до пролетариев и крестьян-сектантов), существующей совершенно разрозненно – семьями или маленькими кружками. Портрет «среднего» внутреннего эмигранта, который рисует Осипов, психологически понятен, целостен и последователен, вероятно, во многом автобиографичен:

Первая задача внутреннего эмигранта – это охранение своего внутреннего мира от искажающего воздействия большевистской стихии. Задача эта решается по-разному. Одни отгораживаются от этой стихии начисто. Нигде не служат, перебиваются кустарничеством <…> Не берут в руки газет. Не ходят в театры, чтобы не соприкасаться с советской драматургией; разве на Чехова раз в год. Стараются не встречаться с людьми. Живут робинзонами в огромном городе. Другие вынуждены служить. Они стараются выбрать службу, как можно более далекую от «актуальных задач» советской власти: пристраиваются куда-нибудь в музей или архив. <…> Или берут такую работу, которая не требует никакого энтузиазма, а только выполнения принятых на себя обязательств. Например, в 20-х годах существовала такая должность вычитчика; на эту работу устремились многие внутренние эмигранты. <…> Когда в университетах понадобилась латынь, пошли в преподаватели латинского языка.

Но, разумеется, только меньшинство внутренней эмиграции находило себе относительно аполитичную работу… Большинству приходилось брать обычную советскую работу… Для большинства внутренней эмиграции основным правилом было самым резким образом выраженное раздвоение жизни, жизнь в двух различных мирах, не имеющих никаких точек соприкосновения, это – служба и жизнь за пределами службы. На службе надлежало быть исполнительным и по возможности незаметным работником… Носить маску серого, незначительного, не вызывающего интереса человека. <…>[15]

Учитывая, что, согласно самому Осипову, внутренняя эмиграция – вещь в себе, никак себя не манифестирует и никакой активной коммуникации не предполагает, ее характеристики кажутся неверифицируемыми и опираются как будто только на личный опыт автора. Однако же эго-документы, увидевшие свет отчасти в эмиграции, отчасти ставшие доступными историкам в постсоветскую эпоху, в период архивной революции и «революции памяти», ознаменовавшейся среди прочего публикацией некоторых весьма информативных дневников, показывают, что «реконструкция», произведенная Осиповым, отражала настроения и модели поведения, свойственные некоторым людям 1920-х и особенно 1930-х гг.

Подтверждение тезиса, что «раздвоение жизни» было достаточно распространенным явлением, находим в дневнике М.М. Пришвина. Уже после начала войны он записывает:

Речь Сталина (3 июля 1941 г. – О.Б.) вызвала большой подъем патриотизма, но сказать, действительный ли это патриотизм или тончайшая подделка его, по совести не могу, хочу, но не могу. Причина этому – утрата общественной искренности в советское время, вследствие чего полный разлад личного и общественного сознания.

Бывало, скажут: «копни человека.», но теперь его ничем не прокопнешь: загадочный двойной человек. Но, может быть, так это и надо?[16]

«Двойную жизнь» вела, к примеру, Любовь Шапорина, художница и режиссер театра марионеток, испытывавшая отвращение к советской действительности и поверявшая свои мысли дневнику и немногим друзьям.

11 марта 1938 г. она записывает под впечатлением от очередного показательного процесса и происходивших каждую ночь арестов, в том числе ее коллег и знакомых: «Морлоки… Уж никаких статей теперь не говорят, чего стесняться в своем испоганенном отечестве. … жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни и воздух насыщен запахом крови и падали»[17].

19 февраля 1939 г. Шапорина пишет:

Кругом умирают, бесконечно болеют, у меня впечатление, что вся страна устала до изнеможения, до смерти и не может бороться с болезнями. Лучше умереть, чем жить в постоянном страхе, в бесконечном убожестве, впроголодь. Очереди, очереди за всем. Тупые лица, входят в магазин, выходят ни с чем, ссорятся в очередях[18].

Подписание пакта Молотова-Риббентропа было воспринято ею как капитуляция перед Германией, перед Гитлером, как «второе издание» Брестского мира: «Русский народ лежит на обеих лопатках, и “лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог”. Лежит, кто пьяный, кто трезвый, но запуганный до потери человеческого облика»[19]. Запуганный не внешним противником – собственной властью.

Рабство, германское иго – так я предпочитаю, чтобы оно было открытым, – пишет в раздражении Шапорина. – Пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман с резиновой дубинкой в руках и бьет направо и налево русских хамов, пьяниц и подхалимов. Может, тогда они поймут, где раки зимуют[20].

Антисоветские настроения Шапориной можно было бы объяснить тем, что она из «бывших»: дворянка, выпускница Екатерининского института, пожившая во Франции и в Италии, помнившая прошлую жизнь. В 1917-м ей исполнилось 38 лет.

Однако не меньший накал антисоветских настроений можно обнаружить и у людей другого поколения, выросших при советской власти и испытывавших к ней что угодно, кроме благодарности.

Аркадию Манькову в 1917-м исполнилось четыре года. Он вырос при советской власти, поначалу записи, которые он вел, будучи учеником 5-го и 6-го классов, по собственным словам Манькова, были полны «наивного восторга жизни, восхваления Октябрьской революции, В.И. Ленина и Майских праздников»[21]. Однако в начале 1930-х гг. его настроения меняются на прямо противоположные. В 1931-1934 гг. он работал статистиком на заводе «Красный треугольник» в Ленинграде, зарабатывал «рабочий стаж», необходимый для поступления в высшее учебное заведение, в 1932-1935 гг. одновременно учился на вечерних курсах библиографов при Публичной библиотеке; после недолгой службы библиографом поступил на исторический факультет Ленинградского университета.

Дневник Манькова – это хроника выживания некогда благополучной семьи адвоката[22], хроника жизни в нищете, безденежья, постоянного недоедания: «Изо дня в день шпарим щи, гнилую свежую (как ни странно сочетание!) капусту, огурцы». Если же «хочешь, субчик, мяса, – иронизирует над самим собой Маньков, – пососи собственный палец. Он тоже из мяса!»[23]

В сущности, трудно даже передать простыми словами меру нашего нищенства. Сундук пуст. Все в закладе. У матери на руках с десяток ломбардных квитанций на сумму в 125 руб. В ломбарде лежит: мамино пальто – старинное, на меху лисы, три куска разной материи, в том числе сукно, енотовый воротник, отцовский жилет и прочее, тому подобное[24].

По отношению к советской власти Маньков настроен резко критически и никаких иллюзий в ее отношении не строит. Если бы его записи попали в руки НКВД, то в данном случае заключение о враждебности к советской власти было бы совершенно справедливым. Любопытно, что 20-летний статистик пытается осмыслить происходящее на теоретическом уровне, оперируя наиболее ему известными (скорее всего, единственными известными ему) марксистскими категориями:

Если взглянуть на историю возникновения капитализма, то так называемое первоначальное накопление капитала отдает потом и кровью десятков миллионов людей. А у нас разве не одно и то же? Буквально физическое уничтожение целых слоев населения, насильственная экспроприация мелких собственников, насильственное объединение их в коллективы. Нищета. Голод[25].

16 октября 1934 г. Маньков записывает по поводу опубликованного «на днях» в газетах сообщения о разоблачении контрреволюционной организации, состоявшей из инженеров и служащих, которые вели агитацию и распространяли листовки: «Значит, совесть еще не у всех куплена. Трое расстреляны. . помянем их добрым словом. Увековечим в сердцах наших их память»[26].

Он отчетливо сознает, что является врагом власти, хотя и совершенно пассивным. Четыре года спустя Маньков, уже студент исторического факультета Ленинградского университета, записывает в связи с арестом нескольких студентов, в том числе его однокурсника, «активиста до мозга костей»:

У всех тяжелое состояние растерянности и недоумения. Впрочем, начинаешь привыкать к этому и уже как-то перестаешь связывать подобного рода эксцессы с возможностью своего провала.

Впрочем, что у меня за душой? Пока только дневники[27].

Обратим внимание, во-первых, на характерное «пока», Маньков как будто не исключает более активной вовлеченности в противодействие властям, во-вторых, на то, что он отчетливо сознает антисоветскую сущность своих дневников, но продолжает их вести, несмотря на аресты вокруг; для него это акт сопротивления, хотя и пассивного.

Получив мобилизационное предписание, пока что на военные сборы, Маньков записывает: «Воевать мне не хочется. Да и не знаю, во имя чего»[28].