пости могут доходить просвещенные европейцы. Война, кровь, ужасы и тут – история бани. Но хорошо, что хоть суп за нее платят. Коля говорит, что он напишет работу и докажет, что славяне принесли немцам и европейцам баню. Так, мол, говорят исторические летописи, а что говорит по этому [поводу] Заратустра, неинтересно. Боюсь, что придется скоро расстаться с супом! Но ничего – и вчера, и сегодня поели. И завтра, е.б.ж., – поедим. Я очень прошу Колю растянуть процесс исторических изысканий, елико возможно, на дольше.
От этих занятий как будто бы предательством родины не пахнет. Но ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а скажем, стрелять вот туда, в Федоровский городок. Пошла бы я? Пошла бы. Взяла бы винтовку и пошла. А вот доносить и передавать военные секреты – нет возможности. М[ожет] б[ыть], это и одно и то же, а для нас – невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносит, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим. А придут красные, и они опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Скольких мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» на немцев. Да не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же, как-то не верится. Не переделать волка в овечку. Что они беспринципны принципиально – это-то хорошо известно, и что для них нет никаких принципов, кроме волчьих, тоже известно.
12. 11. 41. Жизнь начинается робинзонья. Нет ничего самого необходимого. И наша прежняя подсоветская нищета кажется непостижимым богатством. Нет ниток, пуговиц, иголок, спичек, веников и много, что прежде не замечалось. Зато сразу появилось много подсвечников, стаканов, посуды. Зато совершенно исчезли все буквально кастрюли. И куда они подевались – уму непостижно. Особенно тягостно отсутствие мыла и табака. Ну, с табаком – хоть окурки собирать можно. Хотя немцы не очень-то ими бросаются. А вот мыла нет нипочем. И это чистое несчастье. От освещения коптилками, бумажками и прочими видами электрификации вся одежда, мебель и одеяла покрыты слоем копоти. Проведешь рукой по одеялу, и рука черная. Лица стали неузнаваемыми от черного налета на них. Моемся приблизительно. Да и что можно сделать без мыла при такой копоти. Одна женщина попробовала умываться золой из печи, и все лицо у нее облезло.
Немцы организовали богадельню для стариков и инвалидов. И мы отправили туда бабушку – свекровь М.Ф. Все-таки хоть что-то она там будет получать, а мы будем, сколько возможно, помогать ей от себя. Благо дом этот совсем около нас. Организован также детский дом для сирот. Там тоже какой-то минимальный паек полагается. Все остальное население предоставлено самому себе. Можно жить, вернее, умереть по полной своей воле. Управа выдает своим служащим раз в неделю, да и то нерегулярно, или по килограмму овса, или ячменя (никогда рожь или пшеницу), или мерзлую картошку. Когда выделяется зерно, Коля мелет его на кофейной мельнице. Засыпает стакан, намелет – сварим. Пока намелет второй – пора опять варить. Три стакана отнимают почти полный рабочий день, так как зерна сырые. А сушить нет времени. Надо есть. Ждать невозможно. А сваришь – есть нечего. Одни остюки. Много заболеваний желудком на этой почве. Я не даю своим есть с ошметьями, процеживаю. Скандалят, потому что остается только окрашенная вода. Особенно вредный овес. Но Коля не смеет у меня умереть от дурацких случайностей. Не дам! Голод принял уже размеры настоящего бедствия. На весь город имеются всего два спекулянта, которым разрешено ездить в тыл за продуктами. Они потом эти продукты меняют на вещи. За деньги ничего купить нельзя. Да и деньги все исчезли. Цены соответственные: хлеб расценивается по 800-1000 руб[лей] за килограмм, меховое новое пальто – 4000-5000 рублей. Каракулевое или котиковое. Совершенно сказочные богатства наживают себе повара при немецких частях.
18. 11. 41. Морозы уже настоящие. Население начинает вымирать. Каково же будет зимой? У нас уже бывают дни, когда мы совсем ничего не едим. Немцы чуть ли не ежедневно объявляют эвакуацию в тыл и так [же] чуть ли не ежедневно ее отменяют. Но все же кое-кого вывозят. Главным образом, молодых здоровых девушек. Мужчин молодых почти совсем не осталось. А кто остался, те ходят в полицаях. Многие также разбредаются сами куда глаза глядят. Кто помоложе и поздоровее, норовит спрятаться от эвакуации. Некоторые справедливо считают, что сами они доберутся, куда хотят, лучше. Некоторые ждут скорого конца войны и стараются пересидеть на месте. «Тыла» теперь боятся. Хотя немцы и объявляют, что в дороге всех будут кормить, а по прибытии на место всем обеспечены жилища. Но где это самое «место» – не сообщают. Надоело все до смерти. Вчера мне принесли извещение об эвакуации, а Коля и М.Ф. остаются здесь. Я понеслась вне себя в комендатуру и там напала на какого-то неповинного и, как потом оказалось, даже не на нашего фельдфебеля. Я сумела ему рассказать всю нелепость такого постановления прежде, чем он сказал мне, что он сам только что приехал по делам в Пушкин и тут не при чем. Я завопила, что все они тут «при чем». И мне все равно, какое […]* во внутренние покои комендатуры и потом через некоторое время вынес мне бумажку, разрешающую и мне остаться вместе с нашими. Здесь опять меня выручил мой немецкий язык. Во-первых, он у меня как-то по особо комичному неправилен, вероятно. Немцы, вместо того чтобы на меня сердиться, почти всегда смеются. А во-вторых, если я очень обозлюсь, то мне всегда приходят на память все неприятные слова на всех языках, и я их выпаливаю. На этот раз проехало. По таким делам совершенно невозможно посылать М.Ф. Она начинает трусить и слезно умолять. Ну, тут всякое начальство, особенно рангом не выше фельдфебеля, начинает себя чувствовать и в самом деле царем и богом и хамить. А когда на них прыгаешь, как воробей на собаку, – отступают. А впрочем, нужно признаться, что немцы в подавляющем своем большинстве – народ хороший, человечный и понимающий. Но сейчас-то война и фронт, и всякие там идеологии, и черт его знает, что еще. Вот и получается, что хорошие люди подчас делают такие вещи, что передушил бы их собственными руками. И все же мы рады бесконечно, что с нами немцы, а не наше дорогое и любимое правительство. Каждый день приходится проводить параллели. Ну, скажем, произошло бы такое при наших. Пошла бы я в комендатуру. Что меня там выслушали бы? Да ни за что. Еще и припаяли бы несколько лет за «антисоветские настроения» или за что-нибудь еще.
* Пропущена одна строка.
Говорят, что мою практику нельзя применять с ГЕСТАПО. Это ихнее ГПУ. Слава Богу, у нас на фронте такого еще не было.
22. 11. 41. Вчера попала в настоящую и колоссальную неприятность. Но опять кривая вывезла. Надолго ли хватит этого везения только.
Начали выселять людей из Александровки, так как там все время идут бои. Господи, живем на самом фронте. Как вспомнишь – сердце леденеет. Жители Александровки почти исключительно железнодорожники. Они были всегда на привилегированном положении. Каждый имел подсобное и необлагаемое хозяйство: участок земли при собственном доме, коров, коз, пасеки, птицу. Плюс еще так называемые «провизионки» – билеты, дающие право на провоз продуктов из провинции, т.е. так предполагалось. Было же наоборот. Они возили продукты в провинцию и на этом колоссально зарабатывали. Это были своеобразные советские помещики, и жили они так, как и не снилось ни колхозникам, ни единоличникам. Выселяться им не хочется. Все свои продукты и имущество они позарывали в землю. А их непреклонно выселяют и приказывают селиться не ближе, как за 25 километров от Александровки. Они же, конечно, норовят поближе. И самым для них лучшим местом является Пушкин, потому что это и близко, и ходить можно удобно через парки. А они надеются туда ходить за вещами и провизией.
Уже перед самым началом запретного часа к нам во двор ввалилась группа александровцев с саночками и тележками. Нагружены они были, как добрые верблюды. Стали умолять, чтобы пустили их переночевать. В нашем доме пять пустых комнат, и я их пустила. Состав семей: старик, его жена, еще не старая женщина – в одной и во второй: муж, жена, двое детей 10 и 11 лет и 16-летний мальчик Витя, племянник жены, который приехал незадолго до войны из Торжка погостить у тетки. Прелестный мальчик. Из-за него, главным образом, я и рискнула их пустить. Уж очень он мне понравился своей серьезностью и интеллигентностью. Да и все они произвели на нас самое благоприятное впечатление. Прожили они у нас благополучно четыре дня, как на них донесли коменданту. Донес начальник полиции Мануйлов, по рассказам, самый настоящий бандит. И вот он привел ко мне немецкого коменданта выяснять, на каких основаниях я, вопреки приказу, впустила в дом александровцев. Комендант сразу же начал на меня орать и на «ты». Прежде всего, я у него спросила, разве мы с ним «ферлобты»[185] или пили брудершафт, что он говорит мне «ты». Мы к этому не привыкли. Я думала, что Мануйлова от ужаса кондрашка хватит. Комендант же тон снизил, но сказал, что за такое мое непослушание он вынужден будет меня повесить. Я ответила, что вешать он меня может, но заставить как уполномоченную по квартирам выгонять ночью людей на улицу, где каждый патруль должен их застрелить – не может. Я русская женщина и это русские люди. И достаточно ужасов войны и так, чтобы я еще прибавляла их. Да я и с немцами так не поступила бы. Потом мне достоверно известно, что г[осподин] Мануйлов знал об их вселении сюда, так как еще вчера старик вставлял стекла в комендатуре и управе и, кажется, сегодня вставляет их у г[осподина] коменданта. А стекольщиков управа никак не могла найти, и меня даже городской голова благодарил, что я нашла этого старичка. Мануйлов начал было на меня орать, что я вру. Ну, я ему показала! Пригрозила, что доложу коменданту о взятке, которую он вымогал с моих новых жильцов за прописку, а теперь привел, мол, сюда коменданта, самого херр коменданта, разыгрывать дурачка. Комендант спрашивал, в чем дело, но я сказала, что я