еньги. Бывало, соседи-поляки недоверчиво спрашивали ее: «Как вам удается на свои заработки одевать семерых детей так, что они выглядят богачами?» Лия была той, кого на идише называют балабустой: виртуозной матерью семейства, чей дом полон образованными, хорошо воспитанными детьми и их друзьями и, тем не менее, чудесным образом остается аккуратно прибранным, и в нем царит идеальный порядок. Ответ у нее всегда был наготове: «Покупайте дорогие вещи, потому что они дольше носятся. А потом передавайте от старшего младшему. И купите каждому по паре хороших туфель ручной работы на размер больше. Чтобы было куда расти ноге».
Что носили, как носили? Теперь девочки носили все и как одежду, и как способ зарабатывать на жизнь. Около девяти часов вечера[140] наступала пора выходить. Они коротко махали рукой на прощание и покидали гетто. Реня никогда не описывала, как им удавалось улизнуть, – возможно, она подкупала охранника, протискивалась через щель под незакрепленной планкой в заборе или под отходивший прут в решетке, перелезала через стену, проползала сквозь лаз в подвале или пробиралась по крыше. Всеми этими способами пользовались контрабандисты – в основном женщины, – чтобы выходить за пределы еврейских гетто и возвращаться в них.
Поскольку евреев-мужчин часто похищали, они оставались дома. Женщины из разных семей – от самых бедных до принадлежавших к высшим слоям – становились добытчицами[141], они продавали сигареты, бюстгальтеры, предметы искусства, даже торговали собственными телами. Детям тоже легче было выскользнуть из гетто, чтобы найти какую-нибудь еду. Существование гетто породило перемену множества ролей[142].
Сестры Кукелки направлялись в деревню и принимались ходить взад-вперед по улицам. Быстро вышагивая туда-сюда, Реня вспоминала, как они с мамой каждую пятницу посещали пекарню и покупали печенья разных цветов и форм. А теперь были хлебные карточки: сто граммов в день, или четвертушка маленькой буханки. Продажа хлеба сверх дозволенного количества или по недозволенной цене означала казнь.
Реня приближалась к какому-нибудь дому. Каждый шаг был рискованным. Откуда было знать, кто там, внутри? Поляки? Немцы? Милиционеры? Любой открывший дверь мог донести на нее. Или просто застрелить. Или притвориться, будто хочет что-то купить, а потом просто не заплатить, пригрозив сдать ее в гестапо за вознаграждение. Но что ей было делать? Подумать только, что когда-то Реня работала в суде, имела дело с юристами, правосудием, законами, которые имели разумный смысл! Это осталось в прошлом. Теперь ночь за ночью многие женщины, в том числе матери, вот так выходили на опасный промысел, чтобы кормить семью.
Другие помогали своим родным, выполняя принудительные работы для муниципалитетов или частных предпринимателей[143]. Все евреи в возрасте от четырнадцати до семидесяти пяти лет были обязаны работать, но иногда девочки моложе четырнадцати надевали туфли на высоких каблуках, чтобы выглядеть старше[144], потому что они тоже хотели есть. Некоторых евреев заставляли работать портными, белошвейками или плотниками, других посылали разбирать развалины разбомбленных домов, чинить дороги, подметать улицы и разгружать составы с бомбами (порой бомба взрывалась, и всех, кто был поблизости, убивало). Несмотря на то что многие еврейские женщины проходили много миль до каменоломен, где им предстояло разбивать камни, по колено в снегу или ледяной слякоти, умирая от голода, в порванной одежде, их все равно избивали, стоило им заикнуться о коротком отдыхе. Люди скрывали свои раны и умирали от инфекций. Часто случались обморожения. От побоев – переломы.
«Никто не произносил ни слова, – так описывала одна молодая женщина марш в рабочей колонне в четыре часа утра к своему месту работы в сопровождении нацистских охранников. – Я старалась не наступать на пятки человеку, шедшему впереди меня, в темноте определяя длину его шага. Я проходила сквозь облако выдыхаемого им пара, сквозь зловоние немытых тел и окружавший их смрад битком набитых спящими людьми домов»[145]. Возвращались они поздно, покрытые синяками, замерзшие, расстроенные тем, что не удалось пронести хоть морковку для семьи, потому что на воротах всех обыскивали. Несмотря на вечный страх быть избитыми, люди на следующий день снова шли на работу, включая матерей, оставлявших детей самих заботиться о себе. А что еще они могли сделать?
Забота о детях в гетто, поддержание их жизней – как физическая, так и духовная подпитка следующего поколения – являлись для матерей формой сопротивления. Мужчины были насильно отторгнуты от семей или вынуждены бежать, но женщины оставались, чтобы смотреть за детьми, а зачастую и за престарелыми родителями. Многие женщины, как и Лия, умели рассчитывать бюджет и распределять еду, только теперь им приходилось делать это в условиях жесточайших лишений. Дневной рацион – состоявший из горького кукурузного хлеба, сделанного из перемолотых зерен, стеблей и листьев; горстки крупы; щепотки соли и пригоршни картофелин[146], – был недостаточен даже для одного только завтрака.
Бедные страдали больше всех, отмечала Реня, потому что не могли позволить себе ничего из того, что продавалось на черном рынке[147]. Любая мать была готова на все, лишь бы не видеть, как ее дети умирают от голода – «худшей формы смерти»[148], как писала впоследствии Реня. Не в состоянии удовлетворить их элементарные потребности, матери всеми правдами и неправдами старались раздобыть хоть какую-то еду, прятали своих детей от угрозы насилия, а позднее от депортаций (заставляя их молчать в укромных схронах, а иногда и придушивая кричащих младенцев) и как могли лечили, не имея никаких лекарств. Женщины гетто, всегда уязвимые для сексуального поругания, выходили на работу или на тайную добычу еды, рискуя быть пойманными и оставить детей одних в этом мире. Другие отдавали своих младенцев на попечение полякам, зачастую присовокупляя существенные суммы денег, и иногда издали наблюдали, как их детей обижают или распространяют о них всякие небылицы. В конце концов бесчисленное количество матерей, которые становились непригодными для работы, отправлялись в газовые камеры вместе с детьми; не желая бросать их умирать в одиночестве, они утешали и баюкали их до самой последней секунды.
Если мужья оставались дома, часто возникали семейные ссоры[149]. Мужчины, которые, вероятно, хуже переносят голод, порой съедали все, что могли найти. Женщинам приходилось прятать еду. Секс в битком набитых людьми квартирах, между обессилевшими от голода телами обычно был невозможен, и это тоже усиливало напряженность. По официальным документам Лодзинского гетто, многие супружеские пары подавали на развод, несмотря на то, что одинокие чаще всего становились кандидатами на депортацию и смерть. Можно сказать, то было первое поколение, которое предпочитало браки[150] по любви заранее организованным брачным союзам, но и романтические связи распадались под воздействием голода, жестоких испытаний и страха.
Женщины, с детства обученные искусству поведения в быту, очень заботились о том, чтобы не заводились вши, они постоянно мылись и прихорашивались, и это помогало им поддерживать себя физически и эмоционально. Многие говорили, что от отсутствия условий для соблюдения гигиены женщины страдали даже больше, чем от голода[151].
Но несмотря на все усилия, скудость питания, теснота, недостаток проточной воды и отсутствие канализации привели в енджеювском гетто к эпидемии тифа, распространявшегося вшами. Все зараженные дома были заколочены, а больные отправлены в специальный еврейский тифозный госпиталь. Большинство из них умирали там из-за отсутствия лечения. Тела и одежду дезинфицировали в специальных «банях», после чего вещи зачастую приходили в полную негодность. Реня слышала, будто нацисты запретили лечить заразившихся тифом и приказали травить их ядом. (Немцы славились своей гермофобией. В Кракове здоровые евреи прятались в инфекционных больницах, чтобы спасти себе жизнь[152].)
Голод, зараженность паразитами, смрад немытых тел, отсутствие работы и какого бы то ни было дневного распорядка[153], постоянный страх быть схваченным и отправленным на принудительные работы, побои – все это было повседневной реальностью. Дети на улицах играли в нацистов и евреев. Маленькая девочка кричала своей кошке, чтобы та не выходила из гетто без пропуска[154]. Не было денег на ханукальные свечи и субботние халы. Даже у богатых закончились деньги, которые они пронесли в гетто или получили от продажи вещей. Между тем как они продавали свои вещи полякам чуть ли не задаром, на черном рынке цены были заоблачными. Буханка хлеба в Варшавском гетто обходилась еврею в сумму, эквивалентную сегодняшним шестидесяти долларам[155].
Здесь, у чьей-то двери, был Ренин шанс; она отчаянно нуждалась в деньгах. Как и очень многие еврейские женщины по всей стране, Реня не считала, что участвует в политике. Она не входила ни в какую организацию, но действовала с риском для жизни. Сейчас она протянула руку и постучала; каждый стук был потенциально чреват пулей.
Вышла женщина, которая была готова торговаться. «Они покупают с радостью, – подумала Реня. – Им больше не на что тратить деньги». Женщина поспешно предложила немного угля. Реня попросила несколько монет, намного меньше, чем стоили кружевные салфетки – их семейная реликвия. Женщина согласилась, и Реня быстро, с бешено колотящимся сердцем пошла прочь, перебирая мелочь в кармане