Дорога, растянувшаяся на двадцать одну милю, была усеяна трупами людей и скота – жертвами безжалостных воздушных бомбардировок нацистов[77]. Немецкие самолеты сбрасывали бомбы повсюду, без разбора. Задыхаясь от тошнотворного запаха, Реня часто оказывалась распластанной на земле, широко раскинув ноги и руки, на окраине какой-нибудь горящей деревни. Она быстро сообразила, что во время бомбежки безопаснее оставаться на месте; неподвижность служила какой-никакой защитой. Взрыв, еще взрыв, потом самолет пролетал на малой высоте, поливая землю пулеметными очередями. Она слышала только свист пуль – его и детский плач. Матери закрывали детей своими телами, но, убитые, обмякали, и выжившие под ними младенцы и малыши постарше пронзительно кричали, «взывая к небесам»[78], как она впоследствии писала. Чтобы добраться до Хмельника, пришлось провести день и ночь в аду.
Но Рене сразу стало ясно, что Хмельник – не безопасное пристанище. Город представлял собой груды руин, из-под которых вытаскивали обожженных полуживых людей. И это еще были те, кому повезло. Как выяснилось, отсюда люди бежали в Енджеюв в надежде укрыться там от опасности. «Все искали спасения, попадая из огня да в полымя»[79].
Хмельник гудел в предчувствии насилия. Новости, доходившие из дома, были кошмарными: нацисты захватили Енджеюв, паля беспорядочно во все стороны, согнали десять еврейских мужчин на городскую площадь – шумный центр их былой мирной жизни, с разноцветными домами – и расстреляли. Это было сделано в качестве акта устрашения всех местных евреев, чтобы показать, что случится с каждым, кто не будет им повиноваться. Хмельничане понимали, что очередь за ними.
В тот момент все еще думали, что, как и во всех предыдущих войнах, опасность грозит только мужчинам, но не женщинам и детям. Многие еврейские мужчины, в том числе и отец Рени Моше, покинули город, направившись к Бугу, навстречу наступающим советским войскам, надеясь найти защиту, укрывшись в сельской местности. Впоследствии Реня писала, что было просто невыносимо слышать крики женщин при расставании с их мужчинами. Можно лишь представить себе ужас, который испытывала она сама, прощаясь со своим обожаемым папой, который уходил неизвестно куда, навстречу неизвестно чему, на бог знает сколько времени. По слухам, состоятельные жители Хмельника нанимали лошадей и уезжали в Россию. Дома́ пустовали.
Неудивительно, но оттого не менее страшно, что настал и их черед. Однажды вечером Реня издали увидела немецкие танки. Она с гордостью отметила, что из всего городского населения только один юноша нашел в себе мужество оказать сопротивление, и этот юноша был евреем. Он выскочил на дорогу, стреляя из ружья, но нацистские пули разорвали его в клочья. Уже через десять минут фашисты расхаживали по городу, заходили в дома и рестораны, сгребали еду и прихватывали тряпки, чтобы мыть своих лошадей. Брали все, что хотели.
Реня наблюдала за ними сквозь щель с чердака, на котором пряталась вместе с семьей. Она видела, как улицы озаряли всполохи горевших домов. Люди, скучившись, сидели на чердаках и в подвалах за запертыми дверями и закрытыми окнами. Реня слышала нестихающий треск пулеметов, грохот рушащихся стен, стоны и крики. Она вытянула шею, чтобы увидеть что-нибудь еще: целый район города был охвачен пламенем.
А потом… Стук в ворота. Ворота были чугунными, запиравшимися на железный засов, но немецких солдат это не остановило. Они разбили окна. Реня слышала их шаги в доме. Семейство быстро, беззвучно втянуло лестницу на чердак[80]. Реня сидела, затаив дыхание, прислушиваясь к тому, как немцы внизу переворачивали дом вверх дном.
Потом наступила тишина. Немцы ушли.
В отличие от многих соседей, чьи дома были разграблены, а мужчин и мальчиков вывели из них, чтобы расстрелять во дворе, Кукелков опасность миновала. В отличие от наиболее зажиточных евреев, которых заперли в главной синагоге и сожгли, облив здание бензином, в отличие от местных жителей, которые выпрыгивали из горящих домов только для того, чтобы оказаться расстрелянными в воздухе, семью Рени не нашли. Во всяком случае, в тот раз.
На следующее утро, в девять часов, двери домов начали открываться. Реня осторожно вышла на улицу, чтобы оценить ущерб. Четверть всего населения Хмельника, которое на 80 процентов было еврейским[81], сожгли заживо или расстреляли.
То была ночь номер один[82].
В течение десяти дней, по мере того как Реня постепенно отходила от шока, картина новой жизни становилась четче. Изнемогавшим от жажды евреям не разрешалось выходить из домов, чтобы поискать воду. Дороги смердели от разлагающихся трупов. Но, сотворив все это, немцы пообещали больше никого не убивать, если люди будут им повиноваться. Жизнь и работа худо-бедно возобновлялись, но голод уже вошел в их дома. Хлеб – теперь он представлял собой серое непропеченное горькое месиво[83] – выдавали по нормам, и хотя большинство пекарей были евреями, нацисты отправляли евреев в конец очереди. Подумать только, что раньше Реня не любила это время года[84] из-за его торжественности. Больше предпочитая веселые весенние праздники Пасхи и Шавуота[85], она испытывала тоску от унылых важных осенних торжеств с их молитвами, исповедями, постами. Чего бы она не отдала теперь за еврейскую новогоднюю[86] халу.
Как только ее отец, слава богу, вернулся – вместе с другими мужчинами он добрался до соседнего города и обнаружил, что там так же опасно, как в Хмельнике, – клан Кукелков решил уехать обратно в Енджеюв. Как на прямом пути «мы видели польскую армию, бегущую от сражений, голодную и оборванную, так на обратном, занявшем целый день, мы наблюдали спесивую немецкую армию, преисполненную тщеславия».
Реня писала: «Много времени не понадобилось, чтобы узнать немцев». Фашистские оккупанты совершали рейды на автомобилях и убивали евреев-интеллигентов, расстреливали тех, кто обвинялся в хранении оружия. Они сами подкинули ружье в многоквартирный дом, где жили почти только евреи, и как бы в наказание за это «найденное» ружье забрали по одному мужчине из каждой квартиры. Всем до единого евреям было приказано собраться на казнь. Повешенные тела невинных людей оставили на весь день раскачиваться на деревьях вдоль Главной улицы, мирной городской артерии, «навсегда перечеркнутой отныне в нашей памяти».
Глава 3Женщины, начало борьбы
Цивья и Фрумка
Декабрь 1939 года
В канун Нового года[87] Цивья находилась на северо-востоке Польши, неподалеку от Чижева, города, уже разрушенного войной. Морозный воздух сковал ей щеки. Шажок за шажком. В темноте она пробиралась по извилистым тропинкам, снег доходил ей чуть ли не до шеи, у нее совсем замерз подбородок. Каждый угол, каждый поворот мог оказаться последним. Цивья была единственной женщиной и единственной еврейкой в группе польских студентов, которые нелегально переходили советско-саксонскую границу. Они надеялись, что если их схватят, то это будут немцы, а не русские большевики, которых они ненавидели. Цивья же «дрожала от страха при мысли, что ее схватят нацисты»[88]. Ближе к рассвету они благополучно достигли территории, подконтрольной Германии. Цивья снова была в своей старой Польше.
Мечтой большинства евреев было сбежать от фашистской оккупации. Цивья, напротив, вернулась на оккупированную территорию.
В то время как Реня только начала испытывать на себе ужасы немецкой оккупации в Енджеюве, в других частях Польши образовывалось новое сообщество с авангардными идеями, которому предстояло решительно изменить ее жизнь. Несмотря на войну, еврейские молодежные движения продолжали существовать. Вернувшись в сентябре 1939 года из летних лагерей, их члены не только не самораспустились, но сплотились еще крепче, они постоянно перегруппировывались и корректировали свои задачи под руководством своих пламенных и отважных лидеров, многие из которых легко могли бежать, но не бежали. Они остались, некоторые даже вернулись и принялись организовывать остатки польского еврейства.
Одним из таких лидеров была Цивья, скромная и серьезная молодая женщина, родившаяся в 1914 году в религиозной семье, принадлежавшей к низшему слою среднего класса, в местечке Бытень, единственная улица которого освещалась керосиновыми фонарями. Родители Цивьи Любеткин хотели, чтобы она благополучно встроилась в польское общество, поэтому отправили ее в польскую государственную начальную школу; после уроков она также посещала занятия по ивриту, была звездой в группе и научилась свободно говорить на этом языке. Цивья была умной, обладала блестящей памятью, и на нее, из шести ее сестер и братьев, отец полагался больше всего, поэтому вместо того чтобы продолжить учебу в старшей школе, Цивья начала работать в его бакалейном магазине. Однако она была захвачена идеалистическими идеями «Свободы» и жила философией эгалитаризма и физического развития. Вскоре она уже носила мешковатую одежду и кожаную куртку (внешний признак принадлежности к социалистам), и родители с трудом узнавали ее, когда она возвращалась домой из кибуца, куда ездила вопреки их воле.
Благодаря своим твердым сионистским и социалистическим убеждениям, самоконтролю и трудовой этике Цивья (что на иврите означает «газель») быстро завоевала авторитет в движении и, несмотря на свою застенчивость и угловатость (в детстве, чтобы помочь дочке расслабиться, родители, принимая гостей, заставляли ее становиться на стул в кухне и что-нибудь декламировать, но она краснела и не могла вымолвить ни слова), была выдвинута на руководящие роли. В возрасте двадцати одного года ее послали возглавить хиревший кибуц в Кельце – общину, в значительной мере состоявшую из «ловкачей», которые хотели переселиться в Израиль, но не желали следовать принципам «Свободы». Успех дался ей тяжело, но был очевиден всем; там же она повстречала своего первого возлюбленного Шмуэля.