Как сквозь сон я помню дикий хохот, шум, крики…
И затем все исчезло из моего сознания.
Я очнулась снова в моей комнате. Окна были занавешены зелеными шторами. В комнате был противный запах какими-то лекарствами.
Я быстро поднялась и села на постели. Вокруг меня опять были все мои семейные, родные… Мне припомнилось все, припомнилось, как чудный, обаятельный сон, а вокруг меня была противная обстановка и этот Поль, мой нареченный, которому я должна была отдать мое сердце… Но ведь это сердце принадлежало уже другому, который завладел не только им, но и всей душой моей. Меня ничто не привлекало, не тянуло к моим родным.
Мне было тяжело подумать, что я должна им во всем признаться, мне было стыдно и злоба, и досада душили меня. — «Да зачем же, в чем сознаваться?» — думала я.
Я снова легла, отвернулась к стене и упорно молчала на все их вопросы.
Прошло несколько дней… Я молча вставала, надевала черное платье, распускала волосы и садилась в угол, сложив руки. Поль, тетя, мисс Берд, моя добрая няня, все наперерыв ухаживали за мной, старались уговорить меня, добиться ответа, но я, упорно молчала и только качала головой.
Раз, не помню, на четвертый, или на пятый день, я была в моей комнате и случайно взглянула на небольшой образ нерукотворного Спаса, который висел над моей кроватью.
Мне он показался каким-то страшным… тяжелое чувство тоски, отчаяния сдавило мне грудь. Я быстро вскочила с постели, неистово закричала и тут же упала, и захохотала. Со мной сделались конвульсии. На губах выступила пена.
Пришел праздник, кажется, Успенье. Тетя и няня меня уговорили съездить в церковь, помолиться. Я, наконец, молча кивнула головой. Меня одели и повезли.
Я тихо, ни разу не перекрестясь, простояла почти всю обедню, и когда священник вынес чашу с Святыми Дарами, я вдруг застонала, заметалась, грохнулась на пол и захохотала. Со мной опять сделались конвульсии. Я начала биться об пол и кричать…
С трудом могли овладеть мною и увезли домой.
С тех пор потянулись целые месяцы, без просвета, в этом безнадежном, мрачном состоянии. Я постоянно была в каком-то забытьи и упорно молчала. Передо мной двигались люди, говорили со мной. Я ничего не замечала. Кормили, поили, одевали меня, — я оставалась ко всему безучастна. Только каждый месяц, во время полнолуния, на меня находила страшная тоска. Тогда картины тех наслаждений, с которыми познакомил меня или моего двойника ужасный князь, являлись мне как живые и меня тянуло туда, к этому, казалось мне, источнику наслаждения. Я металась, тосковала, стонала и билась об пол. Во мне являлась такая страшная сила, что пять высоких, здоровых баб не могли со мной сладить и уложить меня в постель.
В апреле меня повезли в Москву. Поль поехал с нами. Мы советовались со многими докторами, с Иноземцевым, с Овером. Иноземцев приписал это раздражению брюшного нерва. Овер находил мое психическое состояние безнадежным и советовал поместить меня в больницу Всех Скорбящих. Большая часть докторов находила у меня обостренную истерию, соединенную с расположением к эпилепсии.
Меня пробовали лечить гальваническими токами, металлическими пластинками и даже магнетизмом. Последнее лечение доставило мне некоторое облегчение. Я стала как-то бодрее и аппетит мой улучшился, или лучше сказать, он снова появился. Лунатизм мой принял прежнюю, легкую форму, но весь мой психический склад и моя мозговая машина остались те же и положительно отказывались служить мне.
По-прежнему я просиживала целые дни молча, угрюмо сдвинув брови, по-прежнему я чувствовала гнет, страшную тяжесть в груди. Точно какой-то ком постоянно подкатывался к горлу и душил меня. По-прежнему я была безучастна ко всем и всему и хладнокровно слушала мою бедную тетю, когда она уговаривала, упрашивала меня сказать хоть одно слово. Я равнодушно смотрела на её исхудалое лицо, на её заплаканные глаза. Я безучастно принимала все ласки и уход за мной, я не могла понять, насколько тяжело для них, для всех близких и родных, мое состояние и как страшно они измучились, ухаживая за мной.
Когда пришли теплые, ясные вечера мая, Поль обыкновенно отводил меня на наше любимое место, на «зеленой горке» и усаживал на скамейку. Он насильно склонял мою голову к его плечу, и я лежала послушно, как ребенок, и сердце во мне молчало, точно окаменело, а тяжелая, безвыходная тоска постоянно сжимала всю грудь мою. Мне все казалось, что вот, вот… кто-то придет и возьмет, и поведет меня. Или казалось мне, что тут же, сейчас же, рядом со мной, вдруг провалится земля и я повисну над зияющей бездной… Сердце страшно замирало во мне и руки холодели…
Один раз, вечером, Поль, сидя подле меня на скамейке и обняв меня одной рукой, вдруг закрыл другой рукой глаза и нервно, истерически зарыдал. Я вся вздрогнула, застонала, вскочила и бросилась опрометью бежать от него, так что он насилу мог догнать меня, на самом берегу пруда, куда меня неудержимо тянуло броситься.
Ночью в моей комнате постоянно спали две горничные. Они тщательно прятали от меня спички, потому что раз я подожгла шторы и полог постели и чуть не сгорела. От меня прятали все острое, не давали за столом ножей и вилок. Смотрели постоянно, чтобы я не проглотила гвоздей, иголок или булавок, или не выпила бы чего-нибудь вредного. Но один раз за мной не досмотрели, и я выпила весь керосин из лампы. Со мной едва отводились и спасли мне жизнь. В другой раз я сделала петлю из шнуров моей портьеры и повесилась на отдушнике. Из петли меня вынули, когда я уже начала хрипеть и задыхаться. И странно! Я проделывала все эти покушения на самоубийство совершенно спокойно, бессознательно, а между тем, мысль о смерти до того меня пугала, до того была противна и тягостна моему представлению, что при одной этой мысли я дрожала и холодный пот выступал у меня на лбу и на всем теле. Прошло лето, душное, жаркое. Почти каждую ночь была гроза и во все время грозы я металась и стонала. Мне казалось, что каждая молния нарочно сверкала для того, чтобы поразить меня, и когда раздавался удар грома — я замирала.
Почти с каждым днем положение мое становилось хуже и хуже. Я не могла уже, наконец, подняться с постели. Дни и ночи я не могла уснуть, я лежала, отвернувшись к стене, и тихо стонала. В это время доброй моей няни не было со мной. Она ушла в Киев, с твердой верой, что она вымолит мне у киевских угодников здоровье и силы. Она вернулась в половине июня, поздно вечером, или лучше сказать ночью. Она прямо прошла ко мне наверх. Подошла к моей постели, нагнулась надо мной и сказала шопотом:
— Здравствуй, моя желанная! Я принесла тебе благословенье от Феодосия Печерского.
Я перестала стонать и быстро обернулась. Что-то легкое, освежающее, казалось, повеяло на меня, точно то светлое облако, которое спускалось ко мне тогда, во время ужасного сна… И мне казалось, что это облако было св. Феодосий.
Я смотрела с какой-то внутренней радостной дрожью на небольшой деревянный резной образок, который держала няня в руках.
— Перекрестись и поцелуй его! — сказала она, и я силилась приподнять руку и не могла. Няня взяла ее и перекрестила меня. Затем медленно, торжественно, благословила меня образком. И вдруг у меня в груди что-то растаяло, распустилось. Мне стало удивительно легко, покойно… Я не верила себе, я думала, что вот-вот сейчас снова вернется эта ужасная, убийственная тяжесть. Но на место неё явилась удивительная тишина. Я начала тихо всхлипывать, как маленький ребенок, громче, громче, я обхватила мою няню, я припала к её груди и зарыдала, зарыдала… Я целовала её сморщенные щеки… Мне казалась она каким-то вестником мира, целителем моего сердца и несчастной, измученной души моей.
Она присела на мою кровать, она обхватила меня как маленькую, и, припав к её груди, я долго, но тихо плакала.
— Ненаглядная моя красавица, — шептала няня, целуя меня. — Как исхудала, бедняжечка!..
Я чувствовала, что с слезами мне становилось легче, яснее и тише на душе. И не помню, как, я задремала и уснула, крепким, покойным сном. Няня переложила меня, как маленькую, на подушки и на цыпочках вышла.
Я слышала, как вокруг меня ходили, шептались, но мне было покойно, легко, хорошо… И я проспала всю ночь и проснулась поздним утром.
Помню, проснулась я слабой, голова кружилась, но на сердце было легко, радостно. Опираясь на стулья, я тихо поднялась с постели — и пошатнулась. В комнате все закружилось. Я простояла несколько минут и тихонько пошла, опираясь на стулья. На столике стояло мое зеркало. Я мельком взглянула в него и отшатнулась. Из зеркала глядело на меня страшно исхудалое, бледное лицо.
«Это не я!.. Это другая!» — промелькнуло в моей больной голове.
Я посмотрела на мои дрожавшие руки. Это были руки скелета, обтянутые кожей.
Я посмотрела в угол, туда, куда я прежде обращалась с привычным, восторженным чувством, к образу Спаса. Там был вчерашний резной образок и на нем висел и блестел маленький крестик — мой детский крестик.
Не веря себе, своим глазам, я, шатаясь, подошла к нему. Я быстро, порывисто сдернула его с образка, схватила обеими руками, с чувством любви, благоговения прижала к своим губам, упала на пол и зарыдала.
«Он вернулся — я свободна!.. Спасена!..» промелькнуло в моем уме и сердце.
И я молилась, молилась, я благодарила и плакала.
Я надела его снова на себя и мне стало удивительно покойно, сидя на полу, я обернулась к двери, — в дверях стояла тетя и смотрела на меня со слезами.
С радостным восторженным криком она бросилась к мне. Я целовала её лицо, глаза, руки. Я облила их слезами… Моей радости, восторгу, безумию не было границ. Плача и смеясь в одно время, мы крепко обняли друг друга; шатаясь от радости подошли и сели на постели.
— Добрая! Добрая! Дорогая моя, — шептала я. — Я верю!.. Бог послал мне милость.
А она тихо шептала и просила.
— Говори еще… говори! Я так долго не слыхала твоего голоса.