ся… и, если мы овладеем самым составом тела… то ничто не помешает нам сделать его легким, прозрачным и прочным…
— Ты делаешь скачек, — опять перебил я его. — Ты забываешь, что белое племя выработалось помимо людей, силами природы и что у нас нет никаких данных для того, чтобы сказать, что мы будем «владеть» когда бы то ни было составом нашего тела…
— А!.. Скептицизм знания!.. Это в порядке вещей. Да при настоящем положении науки — оно иначе и не может быть, ничего другого, кроме полнейшего скептицизма, недоверия в проникающие силы ума и опыта… И все это потому, что наши передовые братья, ученые, очень мало заботятся о лучшем устройстве жизни. Они заботятся только о себе и трудятся для самоудовлетворения. Они ищут истину ради истины и вовсе не заботятся о постройке жизни. О! если бы они взялись за это дело серьезно, искренно, тогда многое для нас сделалось бы. доступным и возможным… Но куда!.. Ведь изучать какие-нибудь щетинки морских червей гораздо легче и приятнее, чем разъяснить какую-нибудь сторону жизни…
Он махнул рукою, быстро поднялся с кресла и опять начал ходить по комнате, заложив руки за спину. Он очевидно попал на любимого конька, с которого ему трудно было спуститься, и я предоставил ему ехать на нем с полным удобством. Джулия полудремала под мерный шум его речи…
— И вот поэтому-то самому, — продолжал он ходить и проповедовать, — и явился скептицизм, явилось мнение квиетистов, лентяев, — мнение, что нашим силам недоступны общие явление, что нам никогда не суждено овладеть ими. Эти господа учат, что на всем, что ушло от нас в глубь и мрак прошедшего, на всем на этом лежит запретная печать, что мир неорганический вне нашей власти, что мы не можем им распоряжаться и золото останется вечно золотом, для того вероятно, чтобы человечеству было удобнее выливать из него золотого тельца и поклоняться ему…
— Что ж, ты хочешь воскресить алхимию?
Он обернулся, остановился на мгновение и снова начал ходить.
— И откуда взялось у них это мнение, этот скептицизм? — продолжал он. — Кто им сказал, что мы не будем владеть силами природы? Вся эта близорукость идет из двойственности человеческой природы. На все мы смотрим, с одной стороны, слишком узко, а с другой слишком широко. И середины тут нет никакой. Точно ножом обрезали. Вкусив от плода знание малейшую частичку, мы уже думаем, что съели весь плод и бессильно говорим: и дальше будет то же и весь плод таков. Да помилуйте, Signori doctissimi, iiiustrissimi, будьте же последовательны, ведь вы узнали только одну альфу— и смело говорите, что дальше ничего нет и не может быть кроме той же альфы… Ну! а с другой стороны мы страшно самолюбивы; открыв частичку света, мы думаем уже, что весь он перед нами, во всем блеске. Мы ослеплены им, возвеличены и с гордостью называем наш век— веком необыкновенных открытий, веком прогресса. X-ха! Какое жалкое самохвальство. Римляне и греки также называли их век — веком прогресса, Мавры — век халифов, Египтяне — век фараонов. Мы идем вперед и сами себе не верим, какие громадные, гигантские шаги мы делаем. А на самом деле, как прикинуть к этим шагам мировой масштаб, то они окажутся короче куриного носа. Что мы действительно сделали, чем мы имеем право гордиться?.. Наша гордость, — сказал он, вдруг останавливаясь передо мной, — идет оттого, что мы слишком отданы настоящему современному, мы слишком полны им. У нас нет сил отрешиться от условий века, подняться выше его и посмотреть туда, в неизмеримую даль будущего… Как жалки, ничтожны покажутся нам наши открытия и успехи!.. Да с этой высоты весь наш прогресс со всеми его научными знаниями покажется чем-то в роде мышиной норки, маленькой и темной… Мы тогда почувствуем, вместо гордого простора, такую давящую тесноту, что все невольно запросят выхода. Но и без того необходимость этого выхода чувствуют уже все… Оглянись кругом, разве всем не стало тесно? И это не нравственное требование, а чисто научное. Люди понимают смутно, — обрати на это внимание, — они смутно чувствуют, что надо что-нибудь сделать, что пищи не хватает, воздуху недостает… Они инстинктивно предчувствуют, что мир накануне великого научного открытия, которое поведет его вперед… И может быть это открытие лежит не в прихоти случая, но в верной, глубокой, совершенно новой и своеобразной оценке старых знаний!.. Да! я в этом глубоко убежден, я почти это знаю…
— Ты, однако, пророчествуй, — прошептал я, — да не так громко… — и молча указал на Джулию.
Откинувшись на спинку дивана, она спала крепким, добрым сном, ее улыбающееся, довольное лицо стало удивительно кротким и детским, а вся поза представляла грациозную, симпатичную картинку. Матовый свет лампы ровно и нежно скользил по всей ее белой фигуре и едва заметным, затушеванным пятном выдвигал ее красивую, откинутую назад голову. Ольд-Дикс видимо любовался на нее и его лицо изменялось. Оно становилось также добрым, детским и симпатичным. Но сквозь это простое, доброе выражение скользила грусть или оттенок страдание, никогда его не покидавший.
Простояв несколько мгновений, он как бы нехотя отвернулся, посмотрел на часы, взял шляпу, которую я переставил с дивана на стол, и протянул мне руку.
— Не буди ее! — прошептал он. — Ей нужен теперь больше всего покой и крепкий сон. — И он на ципочках пошел вон. Я пошел за ним.
Пройдя два салона, он вдруг остановился и снова принялся за пророчество.
— А знаешь ли? — сказал он — Люди, кажется, начинают понимать, хотя смутно, что так жить нельзя?.. Но разумеется от этого понимание до дела еще громадный шаг, в несколько сот, может быть, тысяч лет. Необходимо дружное, общее усилие, а где его возьмешь? Мы далеки еще, слишком далеки от того периода, когда у всех будет одна мысль и одно чувство. Мы теперь еще в периоде процесса разделение, раздробление того и другого… и мы только еще вступаем в этот период всеобщего разъединения, обособления. Мы теперь груда камней, которые разбиты на множество самых разнообразных кусков. Придет же время, когда это раздробление достигнет до предела и тогда вдруг откроется, что все это обособление только кажущееся, что в основе лежит одна общая, связующая мысль, один мировой закон, и все это разноформенное дробление, не более как разные части, разные стороны одного удивительно сложного явление, подчиняющегося этому закону… И вот, когда настанет это блаженное время, тогда люди совершенно прозреют, пелена спадет с глаз, и для них вполне станет ясно, что все они, без изъятия, от мала до велика, должны трудиться, чтобы устроить свою жизнь.
— Мне кажется, что и теперь они устраивают ее, по возможности… И теперь мысль об общественности, об ее целях, захватывает более и более места в понятиях и стремлениях общества…
Ольд-Дикс ничего не ответил, он посмотрел на меня, широко раскрыл глаза, потом тихо отвернулся, потер лоб рукой, нахмурился и задумчиво пошел далее, но в следующем салоне он опять быстро остановился и схватил меня за руку.
— Ты меня не понимаешь, — начал он нервно, отрывисто, с несвойственною ему живостью. — Ты меня совершенно не понимаешь. Люди и теперь смутно догадываются, что надо устраивать жизнь… Но кто же ее устраивает?.. Пропагандистов много, но где же работники?!.. Да если б они и были, то не об них я говорю. Масса, масса вот что важно, пойми ты это. Важно то, чтобы вся эта масса, — пожалуйста вразумись, — вся эта масса прониклась не мыслью, не сознанием, что надо устроить жизнь, но желанием, чувством; чтобы это желание стало органической потребностью, вожделением… А на это нужны века, нужна радикальная переработка человеческой натуры. Ведь человечеству вот уже восемнадцать с лишком веков и твердят, и долбят: «Люби ближнего, как самого себя», а его натура, всей ее кровью, всеми нервами, восстает против этого обезличивающего принципа… Когда же эта натура, наконец, не только поймет, но выработает внутри себя одно страстное, упорное органическое стремление, жить в другом я, тогда все на перерыв, друг перед другом в запуски, примутся за работу. Тогда настанет век упорного, циклопического труда и самый труд сделается истинным наслаждением.
— Ну! Этот трудовой период будет только заветной мечтой утопистов и оптимистов в роде тебя… а на самом деле он, может быть, тогда настанет, когда земля кончится…
Он пристально посмотрел на меня.
— Ты истый сын земли, — сказал он, — а прогресс есть явление мировое, вездесущее… Ну лопнет или замерзнет наша планетка, — эта одна из бесчисленных клеток мироздание, — разве с ней вместе кончится жизнь этого мироздание?.. Да наконец разве люди будут вечно, неразрывно связаны с землей?..
Теперь я в свою очередь посмотрел на него «большими глазами», как говорят французы.
— Ну, об этом долго говорить, — сказал он, взглянув на часы… — Уже поздно!.. Когда-нибудь побеседуем и об этой статье… Прощай!
Он крепко пожал мне руку и быстро пошел вон, нахлобучив шляпу, по обыкновению, назад. Я пошел за ним, в коридор, на лестницу. Дойдя до первой площадки, он опять остановился и, натягивая перчатку, снова заговорил:
— А оптимизмом ты не брезгуй! Это единственный и прочный светильник. Знаешь ли, есть две веры? Одна слепая, а другая зрячая. Это не вера, а знание, которое держится на убеждении, на чувстве, и вот эта-то вера живет во мне — и живет в каждом человеке, думающем и чувствующем…
Я проводил его в широкие сени, и мы вышли на крыльцо. Мне хотелось подышать теплым воздухом флорентийской ночи. Улица была почти пуста, фонари ярко горели. Где-то вдали стучали колеса по каменным плитам. Над высокими домами опрокинулось тёмно-синее, глубокое небо и все оно горело яркими, трепещущими звездами…
— Вон! — сказал Ольд-Дикс, указывая на эти звезды: — видишь сколько их, этих солнц, вокруг которых вертятся невидимые пилюльки, такие же крохотные, как наша земелька… И каждый человек, на этих пилюльках, также ставит себя в центр всего мира и также рассуждает, как ты… самопривиллегированный землежитель!..
Сказав это, он улыбнулся, кивнул мне головой и быстро пошел, громко стуча по каменным плитам тротуаров.