вычеркнула описание поезда; все корреспонденции были перехвачены.
Горячка безумия достигла высшей степени, последнего градуса, в последний вечер масленицы. Весь Рим был возбужден. Все почтенные отцы, дряхлые, поседелые и облыселые были подняты на ноги. Открещивались, отплевывались и всё-таки веселились.
Центром вакханалий сделалась Piazza del Popolo. Там вся Monte Pincio была занята кортежем. Он расположился на ней, как какое-нибудь судилище на эстраде, и оттуда зажигал весь народ. С этой вышины вся площадь представляла странную, дикую картину. Вся она была залита огнем, тысячи факелов, маколетти блестело на ней. Неистовый гул стоял над толпой. Казалось, совершается бунт… дерутся, махают руками, кричат, голосят. Точно демон столпил всю эту массу и заставляет ее волноваться. Она вся опьянела от бешеного, безумного веселья. Тысячи человек лезли прямо на Monte Pincio, другие не пускали их, и все это голосило, неистовствовало. Какой-то громадный Пьерро прыгал по всем головам, махая огромным громадным факелом и неистово кричал:
— Tutti padri.
— Sono ladri.
— Ignoble morte.
— Loro sorte!..
Люди представляли непередаваемую путаницу, хаос, живой клубок, в котором мелькали руки, ноги. Он скатывался вниз, снова поднимался. Крики, вопли, стоны, проклятия и неистовый бешеный хохот раздавались среди этих зверей, обезумевших от вакхического веселья…
А та, которая была виновницей всего этого хаоса, моя Джулия, лежала в это время без чувств у меня на руках!..
С ней снова повторился припадок удушливого кашля. Пароксизм долго мучил ее. Наконец, кровь хлынула из горла, и она упала без чувств. Мне казалось, что жизнь уже оставила ее, что я держу в дрожавших руках мертвый труп.
Вся толпа около нас тотчас же остановила свое веселье. Многие кричали: Доктора! Доктора! Где доктор!?…
И доктор явился — такой же неуч, коновал, как и все римские доктора того времени. Лысый, седой с открытым ртом и выпученными глазами, он тотчас же предложил кровопусканье. Я спорил, что кровопусканье вовсе не нужно, что крови и так вышло довольно.
— Смотрите, — говорил я, показывая на залитое кровью платье Джулии. — Разве вам мало!..
К счастью, в это время она пришла в себя и наш спор кончился. Тотчас же явились носилки. Несколько человек бережно уложили ее и подняли на плечи. Все это делалось быстро, в общей суматохе, все кричали, распоряжались, чуть не дрались. Как-то странно было видеть теперь это молчаливое шествие посреди дикой, опьянелой, ревущей толпы. Мы шли, точно зачумленные. Повсюду, завидя нас, народ затихал, сторонился, умолкал, все переглядывались, все шептались. Старухи плакали и стонали:
— Jesu! Jesu!
Многие, бросая все, шли за нами!..
С этих пор началось быстрое увядание Джулии. Организм ее был окончательно подорван, и от прежней, кипучей, живой натуры осталось только какое-то постоянно тлеющее нервное раздражение. Кровь тотчас же приливала к голове, к лицу; глаза блестели, она начинала волноваться; тотчас же ее схватывал пароксизм кашля и кровь бросалась горлом.
Я выписал из Парижа знаменитого тогда доктора Андраля, выписал из Гейдельберга так рано умершего, талантливого молодого доктора Фолька. Оба были настолько добросовестны, что признали положение больной безнадёжным и прямо высказали мне это. Андраль посоветовал увезти ее куда-нибудь в глушь, в совершенно тихий уголок, где бы не беспокоил ее никакой шум, никакое волнение.
— И вы думаете, доктор, — спросил я его, — что ее натура может успокоиться в таком мертвом угле, что она выдержит всю скуку этой тихой жизни?
Он пожал плечами.
— Я не знаю, — сказал он, — но это единственное средство продлить ее жизнь. Притом и самая дорога ей безусловно вредна. Поезжайте куда-нибудь не так далеко. В южную Германию. Поезжайте на Корниче, в Ниццу, в Бельвю…
— А если увезти ее в Венецию? Там одним шумом меньше. Там нет стука колес.
— Что ж? Поезжайте в Венецию. Только все эти итальянцы крикливый и певучий народ.
— Да разве на Корниче не те же итальянцы и притом ваши шумливые и веселые компатриоты — французы.
— Что же? Поезжайте в Венецию… — Он потупился, помолчал и шопотом, скороговоркой прибавил — у нее быстро, очень быстро разовьется горловая чахотка… Очень быстро.
На другой же день, с скорым поездом, мы отправились в Венецию. Я нанял целый вагон и сделал все, что было возможно, чтобы ей было покойно. Я заплатил порядочную сумму кондукторам, чтобы они оберегали наш вагон от всяких криков и шуму. Словом, я сделал все, что мог, и довез ее до Венеции почти без приключений. Только в Вероне — Porta Nuova — случился какой-то скандал, какая-то шумная драка и хотя ее тотчас же остановили, но Джулия всё-таки взволновалась и кровь опять прихлынула к горлу.
В Венеции я поселил ее, на маленьком канале, где почти не было движение, в небольшой Albergo di Bella Stella. Мы наняли несколько первых номеров в бельэтаже. Их большие окна выходили прямо на юг и из них был виден Canallo Grande.
Тотчас же я отделал эти номера, насколько было возможно, комфортно и приютно. Я убрал их растениями и цветами. Я выписал целый тюк романов английских и французских (Библиотеки для чтения тогда в Венеции еще не существовало). Я постоянно твердил Джулии, и молил ее, чтобы она была покойна, не волновалась. И она действительно как бы переродилась. Она точно вся ушла в себя. На лице ее постоянно была какая-то тихая дума, брови приподняты и большие глаза кротко и вдумчиво смотрели на все.
— Знаешь ли? — говорила она. — Я теперь точно в могиле… И эти цветы, это — мои могильные цветы.
— Полно! — утешал я ее. — Ты еще поправишься. Мы опять уедем с тобой на юг, снова в Bella Napoli. — Бурбонов тогда не будет, их выгонят — и опять ты услышишь Santa Lucia и тарантеллу. — И я защелкал пальцами, как кастаньетами.
— Нет, Эдгард, нет! — И она взяла мою руку ее горячими руками. — Смотри прямо мне в глаза, прямо, прямо, не мигая.
И она уставила на меня ее страстные, глубокие глаза. Я невольно отвернулся.
— Видишь! Видишь! — вскричала она. — Ты лжешь! Ты меня обманываешь… Нет!.. Я умру здесь… Я это чувствую. И если бы мне была дана не одна жизнь, а десять, двадцать жизней, то я всех бы их так же промотала, как одну… Умереть в двадцать три года… выпив полную чашу наслаждений! Разве это не счастие!.. Правда, я мало жила, но я много чувствовала. — Если бы все что я пережила растянуть на долгую жизнь… То что ж бы из этого вышло?.. Все это разменялось бы на мелочи, на чентезимы. Если растянуть молнию не на один миг, а на целый час, то ведь это не была бы молния. Это был бы простой огонь, а гром превратился бы в шорох, в тихий шум. Только целая масса быстрых, захватывающих душу ощущений дает нам удовольствие!.. Не правда ли, Эдгард!? Не так ли, мой милый?
— Ты теперь точно Ольд-Дикс. Такой же философ: только не горбатый.
Она слегка вздрогнула и пристально посмотрела на меня, потом уселась на диван с ногами, помолчала и тихо, как бы про себя начала:
— Каждый человек жаждет постоянного потока… бешеного потока наслаждений… Ах! В этом сказывается наша бедная, человечья душа… Это она всегда жаждет и ищет — сильного, великого, или вечного, нескончаемого.
— Abasta философии, — прервал я ее. — Abastanza multo!.. Пойдем на балкон! — Я взял ее за руку и вывел на балкон, с которого был виден Canallo Grande…
Несколько дней, чуть не целую неделю, мы провели тихо, спокойно, ее нервы как будто отдохнули. По вечерам мы катались в гондоле по Canallo Grande или на взморье. Гондола тихо, неслышно скользила и ясный, роскошный месяц поднимался из моря и отражался в его тихих водах.
Иногда она засыпала у меня на руках, и я ее, сонную, довозил до дому и вносил на руках в нашу квартиру, как малого ребенка.
Один раз был какой-то праздник. Вся публика, разряженная в маскарадные, живописные костюмы, — ехала в лодках, в гондолах, спешила к Ponte Rialto. Мы смотрели на эту процессию с нашего балкона. Музыка весело гремела, а она жадно смотрела, широко раскрыв глаза, и жала мою руку. Грудь ее тяжело дышала. Ноздри раздувались. Она напоминала мне раненую чайку, которая следит за полетом своих летающих подруг и печально смотрит в глубь воздуха, манящего вдаль.
Раз я уходил куда-то один и, вернувшись домой, нашел ее спящею. Я довольно долго любовался на ее разметавшуюся фигуру, и она мне живо напомнила прекрасную статую «умирающей вакханки» Foliini, одного из малоизвестных итальянских скульпторов. Она лежит и борется с агонией. На полузакрытые глаза ее, в дремотной неге, величаво, торжественно спускается сон смерти. Лицо еще жаждет вакхических наслаждений, еще не остыл на нем пыл страсти, но вместо него уже пробегают судороги страданья. Опрокинутая пустая чаша выпала из ослабевших рук. Растрепанный венок из винограда спадает с головы. Она подняла руку, как будто призывая еще сладость жизни и ее жгучие восторги… Но все напрасно! Все кануло, безвозвратно, в холодную вечность…
Мне стало невыносимо грустно. Я вышел на балкон. Кругом была тишина, была какая-то унылая, мертвая пустыня, было сонное царство смерти, среди тихих, дремлющих вод грустных каналов. Печально, беззвучно сновали гондолы по молчаливым водам, неслышно причаливая то к одному, то к другому крыльцу. Молча выходили из них седоки, молча скрывались они за угрюмыми тяжелыми дверями. Жизнь как будто оставила город, и он стоит, погруженный в воспоминанье когда-то шумных и славных былых времен.
Иногда, по вечерам, мы ходили с Джулией на площадь Св. Марка. Там так же было все пустынно. Кое-где тихо болтали какие-то синьоры около столиков, расставленных вдоль галереи с галантерейными магазинами. К ним подходили букетьерки и молча предлагали им маленькие букетики фиалок и розаны. Ни шума, ни крика. Мы молча садились тоже за столик около Cafe del Oriente и молча выпивали по чашке плохого шоколада. Тихо зажигались газовые огоньки кругом всей громадной площади. Тихо струились флаги на высоких шестах около собора Св. Марка и тихо поднимался над площадью, в глубине тёмно-синего неба, сияющий месяц.