цо.
Она тяжело вздохнула и открыла глаза…
Широкое, необозримое, мрачное поле, перерезанное оврагами, тонет в ночном сумраке.
Гризли летит над ним, легкой прозрачной тенью.
Она летит, и вся душа её трепещет и содрогается.
Все поле залито кровью… усеяно убитыми и ранеными.
Злой ветер несется над полем и твердит постоянно одно и то же:
«Десять тысяч! Десять тысяч!.. Десять тысяч твоих родных, единокровных братий лежат здесь — лежат убитые, или изуродованные, умирающие…»
И видит Гризли как лёгкие тени носятся над убитыми. Они поднимают руки к небу. Хотят взлететь, подняться выше и не могут.
Их руки опускаются, их головы падают бессильно на грудь; на их одеждах тяжелые брызги братской крови…
И Гризли слышит, как раздаются жалобные, надрывающие душу стоны раненых, но она ничем не может помочь им. Страшная мука видеть страдания брата, не зная, чем помочь ему!
На громадном поле и в глубоких оврагах мелькают огоньки. К одному из них подлетает Гризли. Она думает, что это спасительные огоньки санитаров, что люди помогут их страждущему брату, который страдает от их-же братоубийственной руки.
Три человека наклонились над раненым. Он стонет так жалобно — и кажется сердце из камня тронется его стонами. Люди наклонились над ним. Маленький фонарик на поясе одного усатого человека прямо светит в лицо раненому— в молодое, бледное лицо, полное страдания.
Люди торопятся. Они с быстротою молнии стаскивают с раненого дорогой гусарский мундир, вытаскивают из карманов кошелек, бумажник, часы.
Раненый открывает глаза.
— Лиза! Это ты? — тихо спрашивает он, вглядываясь в безобразное лицо.
Но только что успел он выговорить эти слова, как длинный и острый кинжал по самую рукоятку погрузился в его сердце. Он дико вскрикнул и как бы подпрыгнул. Теплая кровь брызнула на убийц, на Гризли. И она с ужасом отлетает прочь. Она несется дальше, дальше от страшной картины — а ветер постоянно гудит, и в её ушах раздается раздирающий душу крик в её глаза смотрят добрые, любящие глаза убитого!
Не помня себя, она летит дальше. Запах крови уже не преследует ее. Воздух становится тише, свежее, чище.
Где-то в стороне лает собака. Пахнуло дымком.
Вот опять огоньки, много огоньков. Гризли вздрагивает, всем своим прозрачным, воздушным, телом. Но эти огоньки светят так тихо и мирно.
Гризли вглядывается. Они светятся в окнах избушек— больших двухэтажных и крохотных, покачнувшихся. Дым несется из всех труб. Отрывочный людской говор слышится на улицах.
Вот у одной избы столпилась кучка людей. Они проходят на двор, входят в избу. Гризли невидимкой идет за ними.
— Бабушка Лукерья, Матрена! — кричат люди… — чай, не спите… Эстафета приехала. Письмо привезли.
И вся кучка людей входит в избу, тускло освещенную лучиной.
И все крестятся, молятся на передний угол, уставленный образами. Посреди избы стоит вдова, солдатка Матрена, хозяйка избы. С полатей слезает сын Митя, 20-летний малый, с добрым румяным лицом, с ясными голубыми глазами. С печи лезет бабушка Лукерья, старая на старая, нос крючком, спина дугой, седые космы торчать из-под высоко повязанного платка, черные блестящие глаза глядят — из-под седых бровей. Слезла, спустилась, стучит посошком, ковыляет — идет — и все перед ней расступаются, и все ей кланяются. Все, в целой деревне в целом околотке знают и слушают бабушку Лукерью.
Перекрестились, помолились. Нарочный подал эстафету, письмо…
— От Микиты! — вскрикнула Матрена. — Сердце чует от него! — и слезы в два ручья побежали из её глаз.
Распечатали письмо, выступил вперед Васька, паренек грамотный по двенадцатому годку и стал читать.
«Матушке любезной, нижайше кланяюсь и слезно прошу родительского благословения. Пишу из гошпиталя под Епаторией. Сила на нас поднялась великая. Хранцуз и турок, и англичанин с ими берут силой русскую землю. Погибнет наша земля, в полон возьмут ее бусурманы и нехристи. Матушка, родимая посылай на мое место Митьку; ему делать около тебя нечего, а я совсем не гожусь; извели меня нехристи; обе ноги отрезали, руку повредили, искалечили. Завтра, бают, помирать буду за царя, за веру православную, заземлю родимую. Прости, моя матушка родимая, не печалуйся благослови!..
Страшный, раздирающий душу крик вырвался из груди матери. Обмерла она, опрокинулась; подхватили ее, положили на лавку.
Перекрестившись бабушка Лукерья; головой затрясла, выступила вперед.
— Митя! — позвала она твердым, мужским голосом.
Выступил к ней бледный Митя.
— Слышал, что-ль?
— Слышал-ста! — прошептал Митя.
— За Русь, за землю родимую, за веру православную хочешь ли умереть?
Краска медленно разлилась по лицу Мити, глаза загорелись и засверкали.
— Хочу! — вскричал он и ударил себя в грудь кулаком.
— Благословляй, бабушка Лукерья, завтра иду… за веру, за Русь, родимую!
— Подайте образ! — властно, повелительно сказала бабушка.
И тотчас несколько рук бросаются и берут образ Стратилата-воина и подают бабушке Лукерье.
Бабушка Лукерья медленно, истово крестит, благословляет своего внука и благословив целует его троекратно, и слезы сами собой катятся, бегут из глаз бабушки и внука.
И чувствует Гризли, что у ней самой катятся слезы и не может она донять чего ей больше жаль: бедной крестьянской семьи или той земли, той родной земли, на которой она сейчас видела столько крови раненых и трупов.
И чудится ей, что все это во сне, что вот, вот она сейчас проснется. Уже видит она кисейный полог, под которым она спит в её спальне. — Но прямо в окно светит полный месяц и по его лучам она поднимется летит, летит по залам старого дома и прямо останавливается перед большой потемнелой картиной Юдифи. Месяц прямо светит на картину, и она вся блестит и сияет под его лучами.
И сквозь дымку этого фосфорического света раздвигаются шире и шире рамки картины. Перед Гризли опять серое, ночное поле. Много народу на этом поле перед городскими стенами. Целые толпы снуют, шушукают, чего-то ждут. Все смотрят на городские ворота и вот показалась из них процессия. Впереди всех она — молодая, вдохновенная, гордая, красивая, одетая в лучшие блестящие свои одежды. За ней горничная с шкатулкой, а подле идет седой жрец верховный, главный жрец храма Бога Израиля.
За городскими воротами они останавливаются. — И говорить ей жрец.
— Иди, дочь моя! Иди на подвиг Божий! Иди спасать народ твой. Из любви к нему, не страшись жертвы, ибо жертва приятна Богу.
— Я не страшусь! И сердце, и душу мою полагаю за народ. Пусть принята будет Господом любовь моя.
И она склоняется, и жрец благословляет ее, и все, весь народ тихо, молча склоняются перед этим благословением.
Но тускнеет, расплывается картина — и сквозь серый туман выплывает перед Гризли другая картина, выясняются царские чертоги гордого сатрапа Олоферна и идет широкий пир, и сидят на царском месте Олоферн и Юдифь. И много гостей поют и пируют, смеются и ликуют за царским столом.
И чувствует Гризли как дрожит и бьется чуткое сердце в груди Юдифи. — «Достойна ли!? Совершится ли её грешными руками то, что она задумала?.. Будет ли она вторым Давидом, избавляющим от Голиафа своих единокровных братий?!!.. Кругом её враги! Много сильных врагов».
Встает Олоферн, шатаясь, и ведет его Юдифь в опочивальню, и смолкает пир, и расходятся гости…
Туман заволакивает глаза и голову Гризли, но и сквозь этот туман она чувствует, ту любовь, которая горит и бьется в сердце Юдифи — любовь к её земле, к её единоплеменным братьям…
Туман расседается, она в потьмах — кругом её мрак и тусклый свет лампады. На ковре под ногами кровь, лужа крови. На широкой постели лежит что-то безобразное, кровавое, обезглавленное. О! каким ужасом томится её сердце… Скорее, скорее! Прочь из этой комнаты на простор воздуха, на свободу чистого, громадного поля.
И она несется, несется по этому полю. Впереди её бойко, торопливо бредут две фигурки, а впереди их у городских стен толпы народа. И вдруг все эти толпы, разом, как бы из одной могучей, широкой груди издают крик торжества и победы.
Любовь победила! Братья, земля родная спасена! Слезы радости бегут из глаз Юдифи. Она шатается, но ее поддерживают тысячи братий. Для них она святая, они целуют края её одежды. Они с торжеством несут окровавленный мешок, в котором лежит голова их общего, сильного врага.
Раннее, весеннее утро заглядывает в окна богатой спальни старого дома. Весеннее, нарядное, красное солнце будит Гризли так же, как оно будило ее в детстве.
Она открывает глаза. Она думает, что к её постели тихо, неслышно, подходит её старая добрая, любимая и любящая няня. Но нет, давно нет ее няни.
На место её смотрит из стены пуговка электрического звонка. Стоит подавить ее, и тотчас вбежит резвая, хорошенькая субретка Анни. И подаст своей милой барышне умыться и оденет ее.
Но не протягивается её рука к пуговке электрического звонка. Страшна ей эта пуговка, как страшна вся новая жизнь, насильно врывающаяся и опрокидывающая старую. Она до сих пор не привыкла еще к её постели, на мягком пружинном тюфяке, обтянутом замшей — к железной кровати, отделанной вычурно и фигурно.
Но он хочет этой жизни. Он — её приемный брат, друг её детства. Она смотрит на все его глазами и при этом чувствует невольно, что это не её глаза.
Она хочет жить его чувствами и не может. Она понимает и сознает, что это не её чувства.
Она хочет проникнуться его мыслями, его сознанием и не может. Она чувствует, что его мысль идет другими, неведомыми ей путями.
И между тем, всю ее невольно и бессознательно тянет к нему. Об нем её мечты, в нем её желания… Каждый день и целый день она ждет, когда, наконец, отворится сердце его для неё и не может дождаться этой великой, блаженной минуты.
«Что лучше, желаннее, — думает она, — жить вдвойне полной жизнью? Я в нем, и он во мне?.. Но этой жизни он не допускает…»