инаковые весы, но физикусы называли свои весы физическими, а химикусы — химическими, и каждый из них строго держался своих весов.
И вот эти господа все мерили и весили. Они весили землю и говорили, что на ней может родиться, весили воду и говорили, сколько, когда и где выпадет дождя и снегу, весили воздух и говорили, какие и откуда будут дуть ветры и бури и указывали, как надо чистить воздух, потому что и он ведь может засориться от долгого употребления. Наконец, они весили всякий огонь, всякий луч, который падает от солнца на землю, и говорили, что и как можно сделать из этого луча.
И вот за все за это народ их терпеть не мог. Они были единственные люди, которых никто не любил в целом царстве царя Гороха. Да и как же было любить их, сами посудите! Иной, например, захочет вдруг завести около города пруды с карасями, а они говорят: «не смей! воздух испортишь»! Другой засеет поле и рад, что можно теперь лечь сытым желудком кверху и погадать: усну, или не усну!? — как вдруг набат, вставай весь народ: химикусы и физикусы всех сзывают машины качать, воды набирать, потому что через три дня наступит засуха на три недели. Ну и идет народ, в затылке чешет, глаза протирает и всех физикусов, с просонков, ко всем чертям посылает.
Правда, бывали минуты, что народ им и спасибо говорил, но ведь спасибо только тогда и дорого, пока еще в кармане лежит, а как выпустил, так и забыл за что отдал; не дорогая, мол, вещь! Притом, что сначала было в диковинку, за то и кланялись, а как попривыкли, да обсмотрелись, так каждый говорил, что все это дрянь и он сам гораздо бы лучшее сделал. Ведь известно, что говорить всегда легче, чем делать.
И вот к этим-то физикусам и химикусам, наконец, обратился царь Горох с просьбой: нельзя ли как-нибудь избавить его от всяких наушников и прихлебателей?
— Можно, — сказали физикусы и химикусы, — только трудно. Для этого нужно уничтожить во всем народе самолюбие, чтобы никто не лез вперёд или наверх, ближе к вашему величеству. Если ваше Величество дозволите, то мы весь народ приведем в одну меру, обровняем. Теперь в нем нет ни злых, ни добрых, а мы сделаем так, что все будут равны один другому и каждый каждому, во всех простых и кратных отношениях. Все будут идеальны, нравственны, индифферентны и будут блаженствовать с позволения вашего величества.
— Ничего! пускай их! — сказал царь Горох.
И вот не успел процарствовать он и двух тысяч лет с двумя днями, как весь народ в его царстве изменился. Все стали похожи один на другого, как две капли воды, и все стали индифферентны. Кто-нибудь один, который поближе стоит к лесу, скажет:
— Ах, какой прекрасный лес! я пойду в него.
И все тотчас же закричат:
— Ах, какой прекрасный лес, я пойду в него!
И все действительно пойдут в лес, так что в городе никого не останется, кроме царя Гороха, физикусов и химикусов, что было не совсем удобно.
Таким образом полное согласие везде и во всем царило в народе царя Гороха. Наденет один белый галстук, и все наденут белые галстуки. Наденет один красный колпак, и все наденут красные колпаки, чихнёт один и все за ним чихнут и все скажут: будьте здоровы, а потом опять в один голос проговорят: покорно благодарю и все поклонятся всем и каждому.
И до того дошло это согласие и однообразие, что все перемешалось. Все дона, кушанья, даже кошки и собаки, — все стало одинаково, и никто не мог уж отличить себя от другого. Все стали гороховыми Иванами, старыми да малыми, а все жены и дочери гороховыми Марьями, да Машами. Пробовали было они №№ себе нашивать, но еще больше перепутались.
И вот таким образом жили они, жили и стали совсем, как стадо баранов, и одолела их скука неисходная. Все одно и тоже целый день, и каждый день. Куда ни пойди, везде встречаются или за тобой идут Иваны, да Иваны, Марьи, да Марьи. И напала на них зевота. Зевнёт один во весь рот и все за ним начнут потягиваться и вытягивать одну ноту а-а-а-о-о-у! или, о-о-о-у-у-а-а-а! Не стало ни песен, ни игр, ни плясок. Все ходят сонные, точно очумели, только и слышно, что жуют, или зевают, или храпят.
И начали они умирать со скуки, да так прилежно, что в полгода вымерло их полцарства. Опустели города и села. Царь Горох испугался, да и физикусы с химикусами призадумались. Прежде их было в одной столице 6,666, а теперь всего на все осталось шесть во всем царстве. Когда народ был умен, то каждый, кто особенно умен уродился, сам собой, по своей воле, шел в физикусы и химикусы, а тут, как стал весь народ глупее баранов, то и прекратились физикусы с химикусами в самом их источнике. Видят они, дело плохо.
— Нельзя, — говорят царю Гороху, — жить без самолюбия, пусть каждый стремится к лучшему из любви к себе. Хотя народ вашего величества и достиг апогеи блаженства, но без внутреннего импульса он не может удержаться на этой точке. Однообразие давит его, не дает простора его фантазии. Он идет назад, становится ниже животного и, наконец, умирает от безвыходного положения. Необходимо поднять строй его жизни, расширить рамку идеала, хотя бы недостижимого, и оттенить его отрицательными явлениями, а для этого необходимо разнообразие, а с ним неизбежно явятся самолюбие, зависть, разные мелкие и крупные пороки, а с ними, как непременное зло — наушники и прихлебатели!
— Ничего!.. Пускай их!.. — сказал царь Горох.
И вот шесть физикусов и химикусов взялись за дело. Они промеривали, провешивали, вычисляли, рассчитывали и применяли с такой добросовестностью, что не прошло и двухсот лет, как между народом появилось разнообразие. Иваны да Марьи стали разные, и, хотя хуже прежних, но именно самые дурные больше всех нравились всем, потому собственно, что были они всем в диковинку. Ожил народ, повеселел. Один выстроил дом в три этажа, другой — в десять, третий построил его в виде сахарной головы.
Всего скорее ожили барыни, потому что их-то более всего и давило однообразие. Посудите сами, ну как же возможно носить каждый день одно и то же платье, одного фасона! Тут поневоле умрешь с тоски. А как пошло разнообразие, то и появились сперва разные бантики, ленточки все шире и длиннее. А как стало самолюбие подгонять, и фантазия разыгрываться, то пошли такие фижмы, шлейфы, каблуки, шиньоны, роброны, камальи, сандальи, мантильи, бурнусы, визитки, патриотки, матроски, кринолины, турнюры, до каких еще не додумались и наши дамы, вероятно за недосугом.
Вместе с фантазией проснулся и ум. Даже физикусы и химикусы, несмотря на то, что считали себя абсолютно умными, и те решили, что у них прибавилось ума. Ну да и их самих тоже прибавилось порядочно. Не прошло и пятидесяти лет, как они догнали и перегнали то число, сколько их было прежде.
И все пошло развиваться, обособляться, все пошло отделяться одно от другого, как будто прежде не было для того никаких ни путей, ни дорог. Исчезли Иваны да Марьи, пошли Филомены, Каллиопигомены, Пиготеги, Мандрагорины, Филопрепсихоры, Белльлепрепсихоры и, наконец, надавали таких имен — из желания разнообразия, — что сами отцы и матери не могли их выговорить и только махали рукой и кричали: — Эй ты, Фроська или Проська, поди сюда!
И в конце концов вот что случилось.
Меж всеми и над всеми красавцами, которыми было полно царство царя Гороха, была одна царица всех цариц и звали ее Беллитой, и если бы она жила не при царе Горохе, а при каком-нибудь царе Лизакархе в Греции, то ее давно бы сделали богиней.
Даже сами физикусы и химикусы, несмотря на то, что отлично знали всю суть всякой красоты и говорили всем, что вычислили всякое влияние её на всякого, и те не могли устоять пред силой красоты Беллиты, так что каждый из них, встречая ее, невольно разводил руками и задавал себе вопрос: что у него где сидит: чувство в уме или ум в чувствии?
И вот в такую красоту вдруг разом влюбились двое, т. е. влюблены в нее были все: и мужчины, и женщины, но только двое красавцев молодых и сильных были настолько смелы, что признались сами себе в своей любви и не испугались ее.
Для одного, впрочем, такой подвиг, не был и труден. Он был уверен в себе, потому что опытом убедился, что ни одна женщина не в силах противиться его магическому взгляду. Смелый, ловкий, пылкий, самолюбивый — он любил и наслаждался с той силой, с которой огонек обхватывает молодое деревцо, обхватывает исподволь, незаметно, потому собственно, что он может жечь, а деревцо может гореть. Но как скоро появлялись первые следы пепла, то огонь быстро гас, оставляя голые обгорелые ветки.
Напрасно бедные матери, которым вообще нравится прочная, оседлая любовь, предостерегали своих дочерей от этой хищнической страсти. Предостережение не действовало по той простой и давно известной причине, что страсть сама по себе, а рассудок сам по себе и один другому не товарищ.
И вот ловец милых сердец или Никогин, как звали его, порхал и жуировал, благо при царе Горохе не было даже гражданского брака, и все кружились и порхали, как бабочки. Одни, покружившись, разлетались в разные стороны, и мать могла, если желала, сама кормить свое дитя, воспоминание счастливого кружения, или предоставляла эту скучную заботу другим, а сама опять начинала кружиться. Другие, покружившись, свивали прочное голубиное гнездышко и были счастливы и довольны. Одним словом, никто и ничем не стеснял себя и каждый предавался влечениям собственного сердца ad libitum.
Соперник Никогина был совсем иная статья. Звали его Сильваном. Он избегал женщин, зато они бегали за ним. Был он молод, красив и крепок, как молодой дуб, и вырос он одиноким дикарем, прямо под крылом той мачехи человечества, которую зовут природой.
Он вырос в вековом дремучем лесу и этот лес заменил ему отца, мать и ту хитрую науку, которую, многие называют педагогией — науку, которая учит воспитывать, но не умеет воспитывать.
Вдали от людской жизни Сильван поневоле вошел в круг той жизни, которая окружила его, и привык смотреть на все своими собственными взглядами.
Ему казалось, что каждое дерево, каждая трава и былинка живет и чувствует по-своему. Казалось ему, что старый, вековой дуб постоянно думал глубокую думу, которую не могли разгадать никакие физикусы и химикусы. Видел он, как этот дуб широко раскидывал свои ветвистые руки и так бережно прикрывал ими молодые побеги и всходы зеленых трав. Видел он, как дружно переплетались, между собою зеленые вязы, как будто лаская друг друга. Видел он, как стыдливо опускала к земле свои темные кудри чистая, белая береза, как широко раскидывал во все стороны свои лапчатые листья пышный щеголь клен и как прямо поднимались к небу траурными, стройными пирамидами темные ели. В жаркие летние дни, когда лес, со всеми своими пахучими травами, стоял весь проникнутый и сквозным сиянием жаркого солнца, и сырой прохладой собственной тени, когда в нем царила невозмутимая тишь, Сильвану казалось, что, среди этой прохлады и тенистой дремоты, все кусты и травы к чему-то прислушивались, что-то тихо, неуловимо, шептали друг другу и творили какое-то таинственное непонятное дело, роясь в сырой земле ползучими корнями. Зорко смотрел он на каждую траву, смотрел на голубые колокольчики, которые сами так зорко смотрели куда-то в глубь травы, смотрел на дикий анис, раскинувший широко свои белые зонтики — шапки, на белые ландыши, которые стыдливо прятались под своими лаковыми листами и думал: вот, вот кто-нибудь из них по