Стали причаливать; мы во все три окна на Волгу не спускали глаз с интересной картины. Слышно уже, как звенят бубенчики… Вдруг становой одним взмахом бьет огромного дюжего парня, и тот чуть не в воду, мигом повергнут на землю, поднимается в крови. Ого! Ай да становой! Вот она, власть!
У меня похолодели руки, и сердце сильно билось… Предводительствуя толпой, становой направляется прямо к нам.
Переступив наш порог, он показался мне совсем другим человеком. Со всеми нами приятельски поздоровался, будто с давно знакомыми. Лицо довольное, веселое…
– Прекрасно, прекрасно, люблю эту студенческую обстановку; ведь я сам еще студент почти, только что с курсов… А-а? Конечно, конечно, от чая я не откажусь…
Сейчас же уселся просто, ровно, свободно. Заговорил по-товарищески обо многом. И довольно долго болтал и нас расспрашивал.
– Однако я совсем с вами заболтался, – спохватился он, – а ведь мне в Сызрань путь лежит; что делать, служба… (Пауза.) И я должен попросить ваши паспорта. Вы понимаете, это форма, но ведь мы служим.
Мы с Макарычем сейчас же отдали наши академические печати, присовокупив и свидетельство брата из консерватории… Ждем Васильева; Васильев вдруг, как пойманный (и куда девался его апломб?), стал заговаривать о другом… суетится, моргает, краснеет…
Становой скоро изменился в лице, попристальнее вглядывается в Васильева и нечто соображает. То он собирался уже покинуть нас, только паспорта задержали, просил поторопиться: он только пропишет их в Сызрани и сейчас же вернет нам… А теперь он в раздумье сел посреди комнаты и как-то таинственно повел речь о том, как он любит студентов, как и сам бывал в безвыходных положениях по поводу такой малой бумажонки, как паспорт, но он просил бы нас не затягивать дело и объяснить просто всю правду.
Мы с недоумением глядели на Васильева: не узнаем его… Но он вдруг оживился.
– О боже, вижу, и вас я ввел в сомнение, и даже товарищи удивлены… Мой паспорт оставлен у матери для ввода дома во владение… И позвольте мне сделать вам письменное заявление впредь до удостоверения моей личности. А с этим прошу вас телеграфировать в Петербург, в Общество поощрения художеств, на имя председателя Общества графа Строганова или его секретаря, секретаря Общества, Дмитрия Васильевича Григоровича, известного писателя.
Несмотря на всю развязность и бойкость, вернувшиеся к Васильеву, несмотря на большие тузы имен, названные им, я замечаю легко, что становой уже не верит ни одному слову Васильева.
Становой обдумывал и ждал…
– Так как же? Чем мы с вами покончим? – наконец он уже с некоторой строгостью ставит в укор Васильеву.
– Да я напишу заявление; вот товарищи удостоверят; они знают и мой дом… наш дом.
Становой обвел нас прокурорским взглядом.
– Как, господа? Вы ручаетесь?
– О, разумеется, разумеется! – спешили мы: и нас уже начинала угнетать вся эта история.
– Ну, пишите заявление, – сдался вдруг становой.
Васильев писал вполне грамотно, четко, красивым, культурным почерком. Он присел к столу Макарова и быстро затрещал пером. Ждем… Выносит.
– Ах, какая досада! Уж простите за редакцию: так глупо все выходит: «оставленным для ввода дома тетки во владение…» И к чему тут тетка? Дом наш теперь… – И он хотел опять переписать, но, видно, и становому уже надоела эта история: он начал верить, что мы народ не опасный.
– Ничего, ничего, давайте; все равно ведь мы справки наведем…
Через какое-то время пошли мы на этюды. Видим, бледный, как полотно, мальчишка взбирается к нам на гору и кричит еще издали, задыхаясь:
– Айдате домой, становой приехал и ожидает вас!..
Торопимся, подходим. Видим еще издали, стоя у наших ворот, он с ласковой улыбкой снял фуражку и довольно низко кланяется нам. «Ведь это он иронически, – думаем мы. – Ну, чем это кончится?» Приблизились. Он опять очень радушно, дружески жмет нам руки и просит позволения войти в наше жилище.
Переступаем с биением сердца.
– Вот ваши паспорта, господа. Очень, очень извиняюсь перед вами и прошу вас, умоляю, если будет вам запрос от губернатора из Симбирска, уж будьте милостивы, не мстите мне: я не мог предположить, что у вас такие связи в Петербурге, откровенно вам признаюсь…
– Объясните нам, господин становой, в чем дело: не иронизируете ли вы над нами? – волнуется Васильев.
– Э, нет, нет! Симбирскому губернатору была телеграмма о вас из Петербурга из больших сфер, и он сейчас же очень внушительно, по телеграфу, предписал в уезд оставить вас в покое. Пожалуйста, господа, в случае какого недоразумения прошу вас обращаться прямо ко мне: все, что касается вас, все будет ограждено, и вы будете пользоваться самой заботливой опекой администрации стана…
Мы переглядываемся, благодарим.
И какая опять перемена в нем. Даже ростом стал меньше. Мужикам, остолбеневшим от страха, он сказал нечто вроде речи: берегите, дескать, мне этих господ, так как начальство из Петербурга предписывает оказывать им содействие в их занятиях.
– А засим, – обратился он очень почтительно к нам, – не смею больше беспокоить вас и отрывать от ваших занятий.
Опять наотмашь снятая фуражка и низкий поклон, после чего он поскорей сел в свою таратайку и укатил…
Шансы наши и у писаря и у всех десятских Ширяева и Царевщины поднялись уже до мифической высоты. Но с этого же момента пошла в ход о нас фантазия обывателей. Они замкнулись. На порабощенных, молчаливых лицах ясно было написано: «Разве это спроста, что даже становой боится этих неведомых записывателей? Это, брат, неспроста… Известно: от антихриста, его слуги, а в будущем году, бают, всех, кого теперь запишут, всех закуют большой цепью и погонят прямо в пекло. А деньги их – черепки: только перекрести их с молитвою, так вместо денег одни черепки останутся в руках…»
И нам пришлось даже наблюдать это перекрещивание наших пятаков… Видно было однажды из окна, как трое бурлаков, получивши от нас плату за сеансы, стали крестить на ладонях наши деньги и долго таинственно толковали, пока не скрылись внизу, в переулке к Волге.
Молодые парни и мальчишки все же нас не боялись и не дичились. Во время нашего раздевания и купания в Волге, особенно если был праздник, кругом нас стояли и лежали любопытные целой гурьбой. Они обсуждали вслух всякую вещицу нашего туалета и особенно дивились нашей трате хорошего, пахучего мыла на мытье тела.
Здесь выразился их взгляд на тело вообще и на некоторые части в особенности. И как это нелепо; места тела, требующие особенной чистоты и, следовательно, тщательной промывки, вызывали у них самый непристойный смех и презрение… Они отворачивались с хохотом от нас: «И ему честь! Ха-ха-ха…»
Вот я добрался до вершины сей моей бурлацкой эпопеи: я писал наконец этюд с Канина! Это было большим моим праздником. Передо мной мой возлюбленный предмет – Канин. Прицепив лямку к барке и влезши в нее грудью, он повис, опустив руки. Публики, свидетелей было немного – только свои бурлаки да разве еще случайный прохожий с «тифинки»[12].
Несмотря на воскресный свободный день, ширяевцы даже и близко не подходили. В их глазах на берегу у барки бурлаков совершалось нечто роковое, страшное: человек продавал антихристу свою душу… Бабы даже издали отворачивались… Детям приближаться к нам запрещали… Там, в ширяевских избах, морил всех страх, говорили вполголоса.
Зато здесь, у самого берега, я свободно отводил душу, созерцая и копируя свой совершеннейший тип желанного бурлака. Какое счастье, что Канин не вздумал сходить в баню или постричься, как бывало с некоторыми моделями, приходившими подстриженными, подбритыми до неузнаваемости. Он был извещен заранее и, как все серьезные люди, позировал серьезно; умело выносил непривычное положение и легко приспособлялся без помехи мне.
Была в лице его особая незлобивость человека, стоящего неизмеримо выше своей среды. Так, думалось мне, когда Эллада потеряла свою политическую независимость, богатые патриции железного Рима на рынках, где торговали рабами, покупали себе ученых-философов для воспитания своих детей. И вот философа, образованного на Платоне, Аристотеле, Сократе, Пифагоре, загнанного в общую яму или пещеру с беглыми преступниками-земляками, угоняли на Понт Эвксинский, и он лежал там на солнцепеке, пока кто-нибудь не покупал, наконец, его, шестидесятилетнего старика… Воображаю, сколько претерпевал он от всей грубой дворни, которая мстила ему за то, что он допускался в боярские покои, ослеплявшие роскошью; разумеется, тогда его преодевали в чистую тунику, очищали от лохмотьев с паразитами…
И Канин, с тряпицей на голове, с заплатками, шитыми его собственными руками и протертыми снова, был человек, внушающий большое к себе уважение: он был похож на святого на искусе.
Много лет спустя я вспоминал Канина, когда передо мною в посконной, пропотелой насквозь рубахе проходил по борозде с сохой за лошадью Лев Толстой… Белый когда-то картузишко, посеревший и порыжевший от пыли и пота, с козырьком, полуоторванным от порыжелого околыша. Казалось бы, что могло быть смешнее и ничтожнее этого бородатого чудака (проходившие баба с мужиком долго стояли в сторонке, пристально вглядываясь в графа, и ирония – мужицкая – «божьего произволения» – не покидала их). А в этом ничтожном облачении грозно, с глубокой серьезностью светились из-под густых бровей и проницательно властвовали над всеми живые глаза великого гения не только искусства, но и жизни…
Канин по сравнению с Толстым показался бы младенцем; на его лице ясно выражалась только греза. Это была греза самой природы, не считающая часов и лет, – вселенская греза.
Всего более шел к выражению лица Канина стих Некрасова:
Ты проснешься ль, исполненный сил?..
Иль духовно навеки почил?
Кстати, стыдно признаться, никто и не поверит, что я впервые прочитал некрасовский «Парадный подъезд» только года два спустя после работы над картиной, после поездки на Волгу. И в самом деле, я не имел права не знать этих дивных строк о бурлаках. Все считают, что картина моя и произошла-то у меня как иллюстрация к бессмертным стихам Некрасова. Но это не так. Сообщаю только ради правды.