Александра Яковлевна БруштейнСвет моих очей…
От автора
Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!
Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.
Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!
Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!
Здравствуйте, люди!
Часть перваяДвадцать лет назад (1940 г.)
1. Дети
Час ранний, но в палате уже совсем светло. Солнце заглядывает в окно. Лучи его движутся по стенам, словно шарящие, нащупывающие пальцы слепых.
В нескольких шагах от меня спит девочка Галя. Ей три года. Анна Ивановна, ее мать, — еще молодая (Галя — первый ребенок). Анна Ивановна не спит. Когда бы я ни проснулась, я вижу ее сидящей на кровати рядом со спящей Галей. Сидит Анна Ивановна все в одной позе — охватив руками колени, все с тем же выражением в глазах.
Сейчас, заметив, что я не сплю, Анна Ивановна показывает мне на Галю: девочка, еще не проснувшись, ощутила тепло от заигравшего солнечного зайчика и бессознательно шевелит плечиками, славно подставляет их лучу.
— Мама… — бормочет Галя спросонья. — Ты тут?
— Тут, доню, тут.
— Еще ночь, мама? Темно?
Мать беспомощно смотрит на солнце, все щедрее заливающее нашу палату.
— Темно… — говорит она. — Темно… Ночь…
Гале темно в это ясное утро. Ей всегда будет темно, как ночью. Два месяца назад веселая здоровая девочка нечаянно опрокинула на себя чайник с кипятком. Зрение к ней никогда не вернется.
Отец Гали, железнодорожный техник, человек с больным сердцем, не вынес этого несчастья: его похоронили неделю спустя. Товарищи его, железнодорожники, вспомнили: говорят, в Одессе академик Филатов возвращает слепым зрение. Они снарядили Анну Ивановну с Галей в Одессу. До такой степени смутно было представление самой Анны Ивановны и окружающих о существе открытий Филатова, что она приехала в Одессу, в Офтальмологический институт, с твердым предложением: пусть вынут один из ее здоровых, зрячих глаз и «перешьют» его Гале… «Ну, будем обе кривые». С горем услыхала Анна Ивановна, что таких операций ни академик Филатов, ни другой кто в мире не делает. Слепота Гали — сказали ей — при сегодняшнем состоянии медицинской науки не поддается никакому лечению.
Сегодня Анна Ивановна с Галей уезжают из Одессы. Домой. Ни с чем.
Между тем Галя, лежа в кровати, подставляет солнечному лучу сонное личико в спутанных кудрях.
— Ночь, мама? — спрашивает она снова. — Опять лампа спортилась? И у соседей тоже спортилась?
— И у соседей тоже…
— А почему тепло, мама? Печка топится?
— Печка, да… Печка топится.
Галя вдруг пугается.
— А чайник? Чайник на печке? Убери, мама!
— Нету чайника. Убрала я его, доню, тот чайник несчастный.
— Совсем выбрось! На помойку! — волнуется Галя.
Несколько минут мы молчим.
— Расскажите еще раз… — просит Анна Ивановна. — Про того слепого расскажите!
— Про Николая Островского?
— Нет. Островский — тоже замечательно. Но ведь он ослеп, когда уже взрослым был. А вы про того академика расскажите!
Рассказываю — в который раз за эти дни! — о замечательном советском математике, академике Л.С. Понтрягине. Он ослеп в детстве так же, как и Галя, при сходных обстоятельствах. Но слепота не помешала ему стать виднейшим ученым с мировым именем. Конечно, в основе этого лежат гениальные способности, такие даются лишь одному человеку из многих миллионов. Однако не мало, вероятно, помогла в жизни Л. С. Понтрягина его удивительная мать с ее ежедневным, ежечасным самоотвержением.
— И вы их сами видели? Своими глазами?
Да, я видела их сама в крымском санатории «Батилиман». Каждый день и по нескольку раз в день встречала я эту неразлучную пару — сына с матерью.
Анна Ивановна слушает меня с жадностью. В ее положении такие рассказы — кислород, помогающий дышать в несчастье. Если Л.С. Понтрягину слепота не помешала подняться на такие высоты, то, может быть, и Галя сможет чему-нибудь научиться, занять хотя бы самое скромное рабочее место в жизни. И если мать Л.С. Понтрягина стала для сына другом и помощником, то, может быть, это удастся и ей, Анне Ивановне?
Тем временем встала и подошла к нам другая наша соседка по палате — Соня Герчик.
— А что вы думаете? — говорит Соня. — Если кто слепой, так ему уже и жизни нету? Ложись и помирай, да? Ну, так посмотрите на меня. Хорошенечко смотрите, — не стесняйтесь, я же вас не вижу.
Смотреть на Соню горестно. Она молодая, но такая безобразная, что даже удивительно! Все у нее четырехугольное: голова, фигура, лицо, нос. Рот и то какой-то квадратный.
— Насмотрелись? — спрашивает Соня с горьким юмором. — И бельма мои разглядели? На обоих глазах, на обоих! Я с пяти лет слепая. Прямо я вам скажу, я такая несчастная, аж просто от людей стыдно… Ну и что? Плачу я, жаловаюсь я? Борони боже. Я работаю. В аптеке, да. И зарабатываю, и люди меня уважают… Пристали ко мне товарищи: «Поезжай, Соня, до того Филатова! Поезжай да поезжай!» Вот и съездила… — добавляет Соня с неожиданной горечью. — Вот именно можно сказать: съездила, сукина дочь!
— Не помог вам Филатов?
— Он может помочь, только если может. А если не может, так уж не может. Такие бельма, как у меня, он не может… Но я не жаловаюсь, борони боже! Покаталась на поезде — и годи! Теперь вернусь до своей аптеки, опять буду работать… Я все это к тому говорю, чтобы вы слыхали, как вас? Анна Ивановна: Вы меня слышите?
— Слышу.
— У вас, конечно, сердце рвется через Галочку вашу. Ничего, подрастет, научится чего-нибудь делать и будет человеком. Будет человеком, попомните мое слово!.. Где ты тут, Галочка? Дай ручку тете Соне!
И Галочка, — она обычно жмется к матери и неохотно идет к чужим, — доверчиво протягивает ручонки к Соне.
— Соня, а куда мы с тобой пойдем? Темно ведь…
— Ничего. Я привыкла, чтобы темно. Я оринтироваюсь… — успокаивает девочку Соня. — Мыться пойдем! Ушки вымоем, и шейку, и ножки, и побрызгаемся немножко, да, Галочка?
Ловко и свободно двигаясь, как привычно слепая, Соня уносит Галочку в умывальную комнату. Анна Ивановна неотступно идет за ними.
Я тоже выхожу из палаты. За дверью — неожиданное видение: мальчик Сашок шествует по коридору на руках! Иногда он еще и перекувыркивается через голову. Сашок еще недавно был акробатом, выступал в цирковом ансамбле вместе с отцом и матерью. Глядя на полную свободу его движений, не сразу веришь, что этот шестилетний мальчик совершенно слеп. Это понимаешь лишь при взгляде на его глаза, затянутые бельмами. Здесь, в Офтальмологическом институте имени академика В.П. Филатова (кратко все говорят: «здесь, у Филатова»), видишь очень много таких глаз и поражаешься многообразию этих бельм. Бывают бельма серые, как тучи, плотно облегающие небо. Другие как слезы, переполняющие глаз, — такие бельма-слезы кажутся иногда более крупными, чем глазная орбита, словно эти глаза вот-вот выльются слезой из своей слишком тесной глазницы! Бывают и такие, которые врачи называют «грубыми бельмами», иногда они воспаленно-красные. У Сашка глаза затянуты голубоватыми бельмами цвета малокровного осеннего неба. Сашок ослеп недавно, после перенесенной им скарлатины, но необыкновенно быстро приспособился к слепоте. Он и не ходит «по-слепому» — проткнув вперед руки и опасливо возя ногами по полу. Он ступает решительно, твердо, всей ступней, как зрячий. Возможно, в этом сказываются навыки акробата, привыкшего приноравливаться к ритму и темпу работы партнера, к музыке, к малейшим колебаниям равновесия. Когда Сашка опрашивают, почему он ходит не как все люди — не на ногах, а на руках, — он коротко отвечает:
— Привык…
А однажды объяснил подробнее:
— Нога — она что? Па! Глупая… И ходит, как дура, ничего не разбирает. А рука всякую щепочку видит, всякую ямку на полу!
Узнает Сашок людей безошибочно — по голосу, походке, по каким-то неуловимым деталям. Вот сейчас, подойдя ко мне, он быстро нащупывает кольцо на моей руке, — это, видимо, составляет мой опознавательный знак.
— Вы умываться? Я вас провожу.
Взяв меня за руку, он уверенно ведет меня, как слепую, в умывалку. Сашок часто держит себя с людьми так, будто не он слепой, а они. Словно сами, без его помощи, зрячие ничего вокруг не видят. Например, послюнит клочок газеты, налепит себе на глаз и объясняет мне, как если бы и я была слепая и ничего не видела:
— А я себе глаз заклеил! Ага, бумажкой… Левый!
Всю дорогу до умывалки Сашок стрекочет:
— Кто сильнее — кит или акула? Орел или лев? А орел может побороть льва? А хуся (гуся)? Ох, орел сильный, он хусю ка-ак даст! А вот я вам расскажу: жил в Индёе один индеец бе-е-едный-бедный! У него был только один слон… И больше ничего, — такой бедный!
— Глупости! — говорю я. — Слон столько ест! Бедный человек слона не прокормит.
— А вы знаете? Вы у индейцев в Индее были и видели?
— Нет, я там не была. Но я видела — давно, еще до революции, в Царском Селе жил слон, его подарили русскому царю. Слона этого в отдельном домике держали, и при нем старичок жил: слона мыл, чистил, кормил…
— За няньку, значит, при слоне?
— Да. И пожирал этот слон каждый день четыре пуда всякой еды: свежего хлеба, сухарей, гороху, всяких овощей… Воображаешь, сколько это — четыре пуда?
— Воображаю, — говорит Сашок с уважением, — это — куча! И добавляет: — Правда ваша: бедный человек слона не прокормит.
Сашок ни за что не соглашается говорить мне «ты» и называть меня бабушкой, как называют все остальные дети. Он объясняет, что имя-отчество мое нравится ему больше. И произносит он его по-своему: начинает тихо, потом голос повышается, словно взлетела высокая струя фонтана, и медленно понижается. Получается очень торжественно! И, конечно, нельзя говорить «ты» человеку с таким пышным имя-отчеством или называть его бабушкой!
Мы направляемся в столовую — завтракать. В коридоре и палатах идет уборка. Санитарка тетя Мотря несет нам навстречу высокую стопку плевательниц, круглых, белых, похожих на диккенсовские свадебные пироги.
— Здрас-с-с, тетя Мотря! — окликает ее Сашок.
Я удивляюсь, как он узнал ее? Сашок объясняет, что он узнает фарфоровый звон плевательниц: «Пл-л-лик! Плик!»
Пока я умываюсь, Сашок терпеливо дожидается меня у двери. Как-то я рассказала ему: о близости слонов охотники узнают по белым птичкам, неразлучным спутникам слонов. И мы тут же решили: я — слон, а он — белая птичка. Куда бы я ни шла, Сашок всюду провожает меня и ждет у двери. Когда его спрашивают, что он тут делает, он объясняет: ждет меня. А однажды ответил кому-то:
— Слона моего жду. Он в клозет пошел.
Сейчас мы с ним идем в столовую.
— Сковее! Сковее! — торопит нас сестра-хозяйка Дарья Рихардовна. — Завтвакать! Сегодня свавненький завтвак!
— Сковей! — торопит меня Сашок. — Свавненький завтвак!
Он не передразнивает Дарью Рихардовну, он просто подражает ей в неудержимой детской страсти к обезьянничанию. Дарью Рихардовну — красивую, румяную, заботливую к больным — любят все, а ребята в особенности.
По дороге в столовую мы с Сашком обрастаем другими детьми.
Шестилетний Аветик недавно лишился глаза, — он играл с мальчишками в войну, они с увлечением размахивали палками-саблями, и кто-то выколол Аветику глаз! Родные привезли Аветика из Еревана «к Филатову». Сделали это не сразу после травмы, — пока переживали беду, пока собрались в Одессу, прошло много времени. И есть опасение, что проколотый глаз удалили слишком поздно, а от этого может ослепнуть и второй глаз, по выражению врачей — «симпатически». Аветик — очень красивый ребенок, добрый и ласковый. На редкость молчаливый: «здрасте», «спасибо» — больше от него не услышишь. Когда в сумерки мы садимся рассказывать сказки, Аветик уютно притуливается к рассказчику, словно старается согреться теплом взрослого человека. В первый день он слушал сказку о Красной Шапочке, не мигая и грустно приоткрыв рот. Но когда волк сожрал бабушку, а потом и Красную Шапочку, Аветик вдруг залился счастливым смехом и никак не мог успокоиться. Видя всеобщее удивление, Аветик перестал хохотать и сконфуженно объяснил нам:
— Па-русску нэ пани-маю…
Видимо, он слушал-слушал, — рассказчик так старается, говорит на разные голоса, за всех персонажей сказки! Ну, Аветик счел долгом вежливости выразить свое одобрение, как умел: смехом!
— Совсем не понимаешь по-русски?
— Ньэт! Маленько… — И он отмерил на своем пальце верхнюю фалангу. Вот как «маленько» он понимает по-русски.
Незнание языка выравнивается в общении с другими ребятами очень быстро. Вчера Аветик даже назвал Сашка «дурой». Сашок был очень доволен.
Сашок и Аветик здесь одни. Родные привезли их, но остаться не могли, — приедут ко дню выписки. А девочку Нюрочку привез с Алтая, из города Барнаула, ее отец и остался в Одессе до конца лечения. Для того чтобы «прохарчиться», Нюрочкин отец, Матвей Босых, стал искать, куда бы пристроиться на это время чернорабочим. Ему повезло, — его наняли в дворники поблизости от Офтальмологического института. Он приходит ежедневно проведать дочку. Девочка выходит к отцу в холл — на площадку лестницы.
— Доброго здоровья, Анна Матвеевна! — серьезно, без улыбки, приветствует ее отец.
— Здрасте, Матвей Федосеич! — отвечает так же Нюрочка.
Оба садятся в холле на деревянный диван-топчан. Девочка, приникнув к отцу, грызет принесенный им гостинец — конфету, кусок сахару, сдобную плюшку, — то и дело поднося это ко рту отца: пусть и он куснет! Разговаривают они неспешно, солидно, очень дружественно. Отец расспрашивает, вероятно, о том, что сказал сегодня доктор. Иногда отец рассказывает что-то, а дочка степенно кивает головой, словно одобряя и поддакивая.
Как-то отец не пришел в обычный час. Нюрочка встревожилась, потом затосковала, потом заплакала. Она плакала по-слепому: не жмуря потухших глаз, только жалобно приоткрыв рот, а слезы катились по щекам, как горох. Она плакала все сильнее, судорожно вцепившись в руку сестры-хозяйки Дарьи Рихардовны. Это было отчаянье слепого ребенка, которого, казалось ему, покинул последний близкий человек.
Сашок с Аветиком стояли рядом, очень огорченные.
— Не пвачь, Нювочка… — утешала ее Дарья Рихардовна, сама чуть не плача. — Пвидет твой папа, сково пвидет!
Нюрочка все плакала, словно боялась: а вдруг не придет?
Отец прибежал, запыхавшись, перед самым ужином: задержался на работе, не мог уйти.
Целый день ребята ведут себя по-ребячьи: смеются, играют, возятся весело, как маленькие зверушки. Но с наступлением сумерек дети тишают, смирнеют, жмутся к взрослым. В эти часы они охотно слушают сказки. Слушают необыкновенно активно, часто вмешиваясь в рассказ: «А вчера вы говорили, он зубами застучал!», «А почему она не закричала?», «А в волчьем животе темно?», «Ох, ну и как же они там, бедные?»
Мы сидим у окна в конце длинного-длинного коридора. На подоконнике зябко вздрагивает тощенький аспарагус в глиняном горшке. За окном — в закатных лучах море, мы его не видим, оно далеко, а почти у всех нас осталось от нуля до 25 процентов зрения. С этим до моря не дотянешься.
Больше всех сказок нравится ребятам «Красная Шапочка». Может быть, это происходит оттого, что рассказываю я ее не в классической редакции, а такою, какою она стала в пьесе Евгения Шварца. В старую сказку Шварц ввел много новых персонажей, поставил на развилке лесных тропок милиционера, регулирующего лесное движение, указывающего, какому зверю по какой дорожке бежать. А главное — сама Красная Шапочка у Шварца не просто легкомысленная, непослушная дурочка, а превосходный человек! Она деятельная, она дружит с лесными зверями, помогает им жить; ну и они, конечно, как доброжелательные друзья, стараются оградить ее от бед. Даже сидя с Бабушкой в волчьем животе, Красная Шапочка деловито сообщает Охотнику, пришедшему на выручку, в каком ящике комода лежат у Бабушки ножницы, чтобы Охотник мог разрезать волку живот.
Всех страстнее переживает сказку Сашок! Он сердится на промахи Красной Шапочки:
— У, бестолковая!
Он вторгается в рассказ со своими рационализаторскими предложениями:
— Ну, что ножницы? Па! Много ими нарежешь! Нож бери, кухонный нож. Р-р-раз!
Наибольшее оживление вызывает то угощение, какое выставили в конце сказки Бабушка и Красная Шапочка своему избавителю Охотнику. Ребята предлагают разнообразные добавления, так что получается, как в финале многих колхозных пьес, «мощный банкет».
— Мяса! Мяса побольше! — командует Сашок. — Охотник работает, ему надо много мяса!
— А конфеты? А печенье? А яблоки? А варенье? — интересуются другие ребята.
Как-то Нюрочка неожиданно спрашивает:
— А Волка за стол посадили? Угостили его?
Это вызывает бурю. Такого мерзавца, такого злодея — сажать за стол? Угощать?
Дебаты бурные. Одни считают, что Волк ничего хорошего не заслужил. После угощения он побежит и снова съест какую-нибудь другую Красную Шапочку. И в этом будем уже виноваты мы! Наконец ребята решают угостить Волка условно: если он перекуется на все сто. Пускай Волк садится за стол вместе со всеми, но…
— Но уж если он опя-а-ать начнет… — говорит Сашок с угрозой. — Тогда уж никаких! Бросим в речку, чтоб он утоп!
Приходит Дарья Рихардовна звать детей — их будут купать перед ужином. Я остаюсь сидеть у окна. Сашок, правда, еще раза два возвращается с неотложными вопросами:
— А можно на самолете полететь так высоко, чтоб потрогать рукой солнце? А солнце горячее или как?
2. Взрослые
— А вы тут, я гляжу, развлекаете смертников сказками?
Этот вопрос задал подошедший Георгий Дмитриевич. В недавнем прошлом известный инженер, Георгий Дмитриевич уже два месяца находится здесь, в институте. Все примененные до сих пор лечебные средства оказались безрезультатными.
— Почему, Георгий Дмитриевич, смертников?
Он отвечает не сразу:
— Помните, у Гюго в «Человеке, который смеется» за Гуинпленом приходит вестник несчастья — Черный Человек, Уэппентэк? Черный Человек не произносит ни слова. Он только делает знак: следуй за мной, обреченный! И обреченный человек идет за ним. На горе и гибель…
Георгий Дмитриевич на миг умолкает. Потом говорит:
— Всех нас привел сюда Черный Человек — Уэппентэк…
Я не отвечаю, да Георгий Дмитриевич не для того говорит, чтобы услышать ответ. Он садится рядом у окна и начинает один из своих обычных монологов:
— Если бы шквал огня из сверхмощных орудий сокрушил стены вот этого самого Офтальмологического института имени академика В.П. Филатова… Как вы думаете, что бы тогда произошло?
— По законам физики стенам полагалось бы рассыпаться в прах…
— А вот и нет! — возражает Георгий Дмитриевич. — Не рассыпались бы. Они остались бы стоять незыблемо, подпертые изнутри густым перенасыщенным рассолом человеческих слез… И самое удивительное ведь не то, что страданий так много, а то, что они так дьявольски изобретательно разнообразны! Так несхожи у разных людей!
— У Толстого, — вспоминаю я, — в «Анне Карениной» говорится: «Все счастливые семьи похожи друг на друга. Всякая несчастливая семья несчастлива по-своему…»
— Вот-вот! — мрачно подхватывает Георгий Дмитриевич. — Горе разнообразно, а счастье — это, в общем, стандарт. Это такая же однокрасочная схема, как положительные герои в ваших произведениях, товарищи советские писатели… Может быть, — оговаривается он, — в литературе это получается оттого, что вы хотите воспеть именно счастье нашей эпохи?.. Ну, а «ура» — оно ведь всегда проще и беднее, чем жалоба. Не правда ли?
— Вот и хорошо! — вставляет подсевший к нам Володя Горев. — Веселее кричать «ура», чем хныкать! По-моему, писатель не должен хватать меня за селезенку: «Ох, бедняга! Ох, несчастный! Пропадешь, горюша, пропадешь, как чернь капустный!» Терпеть этого не люблю!
Володю Горева недавно оперировали. С оперированного глаза еще не снята предохранительная проволочная сеточка, и, как у всех оперированных, половина Володиного лица еще выкрашена трудносмывающимся дезинфицирующим составом — «бриллиантовой зеленью». Володя — совсем молодой инженер, недавно окончивший институт, красивый, веселый, необыкновенно дружелюбный к людям. Здесь все его любят; дети — те просто влюблены в него!
Не так давно с крыши дома, мимо которого проходил Володя, сорвался ком оледенелого снега и угодил Володе в голову. Удар был так силен, что Володя потерял сознание. Очнулся в аптеке, куда его перенесли прохожие, поблагодарил всех, посмеялся над своим приключением и пошел домой. А вскоре после этого Володя начал терять зрение и почти ослеп: у него оказалась атрофия зрительного нерва. Здесь — «у Филатова» — его лечат, считают его заболевание излечимым, да и в самом деле зрение у Володи улучшается, хотя еще и очень медленно. «Терпение! — повторяют ему врачи. — Терпение!» Но как трудно дается оно, это терпение!
Володя никогда не жалуется, да это здесь и не в чести! Хнычущих, ноющих больных здесь сторонятся: у всякого хватает своего горя. Даже Георгия Дмитриевича, облекающего свои жалобы в форму парадоксальных отвлеченных монологов, слушают не слишком охотно. «Стонет, как несмазанная дверь!»
— Обратите внимание на то, — продолжает Георгий Дмитриевич, — а вам следует об этом подумать в связи с проблемой положительного героя! — как мало добрых богов выдумало человечество за миллионы лет своего существования! Добрых богов — единицы, и все они у разных народов, в разных религиях и литературах, похожи друг на друга, как близнецы! Добрые, благостные, всепрощающие — словом, сплошь голубые роли, как выражаются актеры! Различить их почти невозможно! Только у греков боги полнокровны, потому что наделены всеми человеческими страстями и пороками. Даже ведущие греческие боги были обжоры, лгуны, клятвопреступники, прелюбодеи, злопамятные, мстительные, нахалы!
Мы с Володей невольно смеемся.
— Но у остальных народов, — говорит Георгий Дмитриевич, — добрые боги были скучны, как анемичные барышни! И пересчитать эту богадельню добрых богов можно по пальцам… Зато с каким вдохновением, аппетитом, с какой творческой фантазией выдумало человечество сонмы бесов, воинство чертей, легионы демонов! До малейших деталей продумана специализация по родам бесовского оружия. Каждый демон или бес ведает каким-нибудь мельчайшим оттенком, крохотным завитком человеческого порока! Точно установлено — как на параде или официальной церемонии! — место проникновения каждого пустякового бесенка в человеческое тело: одному — влетать в смеющийся рот, другому — в зевающий рот, третьему — залезать через задний проход (не барин, — довольно с него и этого!)… Вот так же и болезни. Здоровье — одно. Определить его можно одной и довольно скучной фразой: здоровье — это когда человек здоров, и все! А болезни? Одними их названиями, хотя бы только наших глазных болезней, можно исписать целые тетради!..
Георгий Дмитриевич внезапно умолкает. Можно подумать, он и не собирался говорить и разговорился нечаянно и выложил с три короба незаметно для себя, а сейчас опомнился, и больше говорить ему не хочется… А нас, слушающих его, стало больше. Подошел пожилой слепнущий врач Корнев из Ленинграда и маленькая тихая женщина Александра Артемьевна.
Георгий Дмитриевич хмуро оглядывает всех нас и, резко повернувшись, уходит. Он удаляется по безрадостному длинному коридору, такой ссутулившийся, такой удрученный, словно его в самом деле поманил за собой вестник горя — Черный Человек Уэппентэк.
Александра Артемьевна смотрит вслед Георгию Дмитриевичу и тихонько качает головой.
— Мается человек… — говорит она негромко.
Но тут неожиданно сердится доктор Корнев. Сердится и брюзжит совсем по-стариковски:
— Мается он! Да кто тут не мается? Что это — курорт? Сочи — Ривьера? Плел тут, плел! Врал-врал! Пропади он совсем!
— Он не врал, — пытаюсь я успокоить Корнева. — Конечно, горе сложнее, чем счастье, и болезни многообразнее, чем здоровье…
— А кто его просит об этом распространяться? Можно подумать, без него, благодетеля, не знали мы этого!
Когда и Корнев уходит, сердито шаркая подошвами по паркету, Володя Горев рассказывает:
— Знаете, этот Корнев был врачом детского санатория под Ленинградом. Во время пожара он шестнадцать ребят из огня вынес. А уж самому уйти не пришлось: хотел прыгнуть с балкона второго этажа, — балкон рухнул вместе с ним. Когда вылечился от ожогов, оказалось в одном глазу десять процентов зрения, в другом — и того меньше. Теперь его здесь лечат. Филатов сказал — поможет ему лечение…
— Значит, поможет, — спокойно говорит Александра Артемьевна. — Филатов зря не скажет.
— Да уж! Как же! Филатов… — ядовито поджав губки, встревает в разговор Нонна Александровна, мрачная старуха, похожая на тощую осеннюю ворону. — Помогут ему, как же! Что-то не вижу я здесь таких счастливцев, которым Филатов помогает!
— Смотреть не умеете! Или не хотите видеть! — резко откликается Володя. — А вы поднимитесь этажом выше, во второе отделение, — там чудеса увидите!
— Зачем же мне в чужое отделение ходить, чужие чудеса смотреть? Я хочу, чтобы мне помогли, — здесь, в нашем отделении, помогли! Да и вы того же хотите, и все этого хотят, не скрывайте! — И Нонна Александровна плывет прочь. Она ведь ходит по коридору не просто, а целеустремленно: каждые два часа — по 15 минут. Моцион!
— У! — сердится Володя, глядя ей вслед. — Каркнула — и улетела! Знаете, как ее Георгий Дмитриевич прозвал? Не Нонна Александровна, а «Ворона Кассандровна». Была у греков такая злая вещунья, Кассандрой звали… Смотрите, она к Шурочке подсаживается… Ух, ты!
Теперь мы с Александрой Артемьевной одни у окна. Она удивительный человек. Как многие из нас, она теряет зрение. Сама врач, она понимает, что случай ее неизлечимый. Но с утра и до ночи Александра Артемьевна занята чужими горестями. Как ни мало осталось у нее зрения, она водит тех, кто совсем ослеп, в умывалку, в столовую, в кабинет врача. Вьется вокруг тех, кто нуждается в участии, а таких здесь, ох, много. И всем существом переживает чужие беды.
Любопытно, что перед Александрой Артемьевной здесь охотно раскрываются все, а о ней никто из нас, в сущности, ничего не знает. Есть ли у Александры Артемьевны близкие, семья, дети, не знаем. Даже диагноз ее болезни нам не известен, никогда она об этом, как и вообще о себе самой, не говорит. Глаза ее рассмотреть невозможно: верхние веки низко приспущены, между веками видна лишь узенькая щелка. Почему это? Не знаем. В последнее время ее, видимо, сильно мучают боли в глазах. Это мы замечаем, но спросить, в чем дело, не решаемся. Знаем наперед: она промолчит и тотчас же заговорит о чем-нибудь другом.
Вот и сейчас, когда мы с ней сидим одни, я не решаюсь спросить ее, как она себя чувствует, что у нее болит… Она улыбнется и ничего не ответит.
— Александра Артемьевна, вот вы прежде сказали, что Георгий Дмитриевич мается… Оттого, что слепнет, да?
Александра Артемьевна отвечает не сразу:
— Слепота — это лестница… Человек всходит по ней вверх. И на каждой ступени — новая боль… Георгий Дмитриевич — человек с большим положением, видный работник, образованный, культурный. И вдруг — слепота!.. Сперва пришла та ступень, на которой надо было все больше отодвигаться в тень, уступать место здоровым. Георгию Дмитриевичу стало казаться, что он уже балласт, что держат его из жалости… До того дошло что вернул партбилет! Конечно, билета у него не взяли, убедили его, что он нужный, очень нужный человек. Потом пришла новая ступень — и новая горечь: это когда из-за слепоты теряешь близкого человека… Не всегда, конечно, так бывает, но все-таки часто видим мы это! Слишком даже часто… Вот у Георгия Дмитриевича есть жена… А бывает она здесь? Ходит она к нему? Нет. Даже не пишет… Разлюбила, ненадобен стал без прежнего блеска, положения, заработка…
— Ну, Александра Артемьевна, о такой и жалеть не стоит!
— Это мы с вами так думаем. А тому, кто любит, больно ведь это!.. Знаете что? Приходите после ужина в нашу палату. Одна больная придет диктовать письмо… Приходите, вам надо это послушать.
И вот полуослепшая женщина диктует письмо. Записывает с ее голоса девочка Женя. А мы слушаем…
— «Просю вас, дорогая тетя, имейте жалость к моим детям. Отпишите мне, як мой злодей с детями обходится. И с коровой тоже… В прошлом году лежала я в нашей больничке, так он, кобель, пийшов гулять с одного края села аж до другого… От Гущенковой Ольки — и к усим вдовам и разводницам… Булы таки, что и гнали його, блудню. А як зайшов до Марины Горбатой, там и заночував… Вернулся зранку до нашей хаты… тай зализ, зморившись, на печь… Диты голодны, холодны, лежат в грязе, плачут… А ен усе спить и спить… Тилько як корова, не кормлена, не поена, выломалася, тай пийшла по чужих огородах, стали суседи кричать: «Займи корову!» Стучали в викно, никто з хаты$7
Диктующая женщина — колхозница Килина Кордонец — замолкает. Она еще молодая, лет двадцати пяти, а то еще моложе. Она была бы красива, если бы не выражение тревоги, душевной измученности, — оно, как парусиновый мебельный чехол, измятый и пыльный, скрывает ее молодость и красоту.
Килина Кордонец продолжает диктовать:
— «Просю я вас, тетечку, отпишите мне про все. Здесь, у глазному институту, не столько меня болезнь мучает, сколько я об домашности, об детях убиваюся…»
Наступает пауза — такая длинная, что, кажется, женщина все сказала, больше она диктовать не будет… И вдруг — совсем тихо — она продолжает:
— «Тетечку… просю вас… скажите ему, злодею, скажите: «Или нет у тебя стыда? Или жена против тебя виноватая, что ты ее по всему колхозу страмишь? Разве же можно так… Пять годков прожили, как один денечек… любит ведь она тебя… любит…»
Письмо написано. Килина Кордонец унесла его к себе в палату. А мы с Александрой Артемьевной и Женей сидим и молчим…
Я перебираю в уме все горестные рассказы, какие за одну эту первую неделю в институте слыхала от слепнущих людей, в особенности от женщин. Здесь люди легко раскрываются одни перед другими. Часто перед незнакомыми рассказывают самое потаенное… Встретились люди, их роднит общее несчастье, скоро разойдутся, больше, может быть, никогда не встретятся… От всего этого рождается откровенность.
Общая любимица здесь — Шура Булыгина. Хорошенькая, ласковая. Почти совсем слепая. Она работала медсестрой в Саратове. Муж — там же прорабам на стройке.
— Так мы с Гришей хорошо жили, так счастливо… Бывало, проснешься утром, посмотришь в окно на Волгу — ну просто плакать хочется, до того хорошо!
Однажды на медпункт, где работала Шура, прибежали со стройки: несчастье! Шурин муж упал с лесов, разбился насмерть! Шура обезумела от горя. Жить без Гриши — нет, лучше смерть! Схватила первое, что попалось под руку, — это был плазмоцид, средство от малярии (теперь оно запрещено и изъято, так как вредно действует на зрение). Шура приняла громадную дозу плазмоцида, но не умерла. Она тяжко болела, еле спасли. Но, поправившись, она стала слепнуть.
Когда Шура впервые пришла в себя, ей сказали, что муж ее не погиб, — он тяжело разбился при падении с лесов. У него осталась парализованной нижняя часть туловища, он потерял способность ходить.
Зажили они снова вместе — почти ослепшая Шура (у нее осталось 4 процента зрения) и неподвижный калека Гриша…
— И до того я его любила, до того любила, хоть он и парализованный, и вы понимаете… не был он мне больше мужем… А я все равно счастливая была!
Казалось бы, не такое уж завидное было это счастье — слепая Шура и муж-полчеловека! А вот, подите же, польстилась на него другая — и отняла его у Шуры. Дело объяснялось просто: полчеловека хорошо зарабатывал чертежами. Ходила к ним эта другая, ходила, и как-то муж сказал Шуре: «Знаешь, Лена переезжает ко мне… Мы тебя, Шура, не гоним, нет, нет! У нас ведь две комнаты, — живи с нами!»
— Я, знаете, тихая. Ни с кем не ссорюсь, не ругаюсь. Собачиться: «Мой муж! Не отдам!» — не умею я этого… Но и жить с ними я не захотела. Ушла. Дали мне пенсию, дали койку в инвалидном доме… Так и стала жить.
Сюда, в Одессу, Шуру привез Моисей. Она произносит «Мосей». Кто он Шуре? Никто. Но он полюбил ее, слепую, беспомощную, доброй любовью. Мосей — простой, малообразованный человек — работал в Саратове на заводе. Он приходил к Шуре в инвалидный дом, приносил гостинцев, дарил цветы. («Он душистые приносил, чтобы я запах слышала!») Мосей водил Шуру на Волгу — дышать рекой. Привез ее сюда и остался здесь дожидаться результатов лечения.
Каждый день, а то и дважды в день Мосей передает Шуре через санитарок яблоки, конфеты и записочки, чудесные, малограмотные, которые я читаю Шуре вслух: «Шурочка, выглянь в окошко, я на тебя погляжу», «Шурочка, отвечай, чего тебе принести».
Недавно Мосей прислал большое письмо: «Шура, я тебя уже, может, в сотый раз прошу: позволь, я тоже с тобой здесь, в Одессе, останусь. Я тебе буду и отец, и мать, и глаза. Поступлю здесь на работу, не будешь знать никакой беды. Я тебя так люблю, что аж дышать мне трудно, когда тебя вижу».
Шурины глаза вылечить нельзя — так сказали врачи, — зря привез ее Мосей. Но Шура не хочет уезжать из Одессы, — зачем Мосею тратиться на обратный ее билет до Саратова? Шура поступит в здешний инвалидный дом, — какая разница? Что Волга, что море, если глаза их не видят, — все одно!
— Шура, — спрашиваю я. — А почему ты не позволяешь Мосею остаться здесь и быть с тобой? Он так этого хочет… И ведь он хороший, да?
— Не то что хороший, — редкостный! — отвечает она. — Может, он один такой и есть на всем свете! Да ведь женатый. И ребенок есть… Как же я его жене то сделаю, чем меня убили?
В ослепших Шуриных глазах стоят слезинки.
— Ничего… — говорит она, улыбаясь. — Как-нибудь…
Вечером в холле, на площадке лестницы, играет радиола. Многие слушают. Кто помоложе, даже танцуют. И Шура танцует. Володя Горев, единственный кавалер, добросовестно кружит всех желающих поплясать.
В коридоре, на одном из деревянных диванов, к Александре Артемьевне жмется Женя. Ей четырнадцать лет. Завтра у нее операция. Женя храбрится, но, конечно, трусит.
— Больно это? — спрашивает она у Александры Артемьевны.
— Нет, не больно.
— Да, как же! Не больно! — останавливается проплывающая мимо Нонна Александровна. — Как же не больно, когда надрезают глаз да еще вшивают туда что-то такое!
Тут уж и многотерпеливая Александра Артемьевна сердится на карканье Кассандры! Не глядя на нее, Александра Артемьевна объясняет Жене:
— Все глазные операции безболезненны. Совершенно! Ведь когда больно, человек сразу зажмуривает глаза, — как же оперировать зажмуренный глаз? Вот и делают обезболивание… Не будет тебе больно, нисколько не будет!
— Ну зачем же вы ей неправду говорите? — возмущается Кассандра. — Она должна знать: ей будет больно!
— Не будет больно, не слушай ее, Женечка! — Это подошел Володя Горев (танцы кончились). — Вот кого хочешь спроси — всех, кого оперировали, — все скажут: не больно!
Кассандра хочет возразить, она ищет «кинжальных слов», чтоб уничтожить Володю… Но губы у нее дрожат. Беспомощно хлюпнув носом, она резко поворачивается и продолжает свой «моцион».
Десять часов вечера. Дети давно спят. День у больных трудный, утомительный. Больные за день устают. Ложатся рано.
Перед оном вспоминаю, что Кассандра просила меня «уделить ей черносливцу». Иду в ее палату. Там пусто, — все обитательницы палаты, вероятно, в умывалке. При свете синей лампочки замечаю какое-то шевеление на Кассандриной кровати. Подхожу к ней ближе. Худое, истаявшее тело почти неразличимо под одеялом. Подаю ей чернослив.
И вдруг Кассандра плачет.
— Шпашибо. Ужашно тут жлые люди! — Зубы Кассандры мирно покоятся в кружечке с водой, отсюда неожиданное косноязычие. — Штрашно жлые люди!
Положив в рот черносливину, Кассандра старательно разминает ее языком и беззубыми деснами.
3. Пересадка роговицы
Иду по коридору третьего этажа, и кажется мне, что попала я совсем не туда, куда шла… Все просто, буднично, — а ведь я пришла «смотреть чудеса»!
Никаких чудес. Осторожно приоткрывая двери, заглядываю в одну палату, в другую, в третью. Везде на кроватях — люди, лежащие неподвижно. Сперва кажется, что они спят (глаз не видно — забинтованы). Мелькает даже пугающее опасение: да живы ли они? Никак не верится, что это — счастливцы, прозревшие после операции, каких я надеялась увидеть здесь.
Врач объясняет мне: да, это слепые, которым сделана операция пересадки роговицы. Сказать с уверенностью, что они прозрели, пока еще нельзя. Они будут терпеливо лежать еще очень долго, пока выяснится окончательно, вырвались ли они из мрака слепоты, в каком пребывали иногда по двадцать — тридцать лет. Подробно об операции я расскажу дальше, — пока же я смотрю на этих оперированных, и в каменной, неодушевленной неподвижности своей они напоминают мне те коконы и куколки, из которых в положенный срок вылетают бабочки. Можно надеяться, что и эти неподвижные оперированные слепые станут в свой срок зрячими, счастливыми, обретшими свое место в общей жизни, труде, борьбе.
А вот наконец и те, для которых период послеоперационной неподвижности уже миновал.
Касимова, колхозника-татарина из-под Уфы, в поле кто-то нечаянно ударил серпом по глазам. Он стал слепнуть; стало глохнуть и правое ухо. Было Касимову тогда одиннадцать лет.
В районной больнице ему впускали в глаза капли. Но это причиняло мальчику боль, и родные «пожалели» его, стали применять более мягкие средства. Бабки-знахарки прикладывали к его слепнущим глазам пуговицы, давали есть заговорный хлеб с сахаром, вылизывали у него языком под веками глаз. Однако Касимов продолжал слепнуть. Мир стал отодвигаться, затуманиваться, как погружающийся в море желток заходящего солнца. Исчезли лица близких, знакомые места и предметы. Дольше всего оставался виден черный переплет оконной рамы, освещенной солнцем. Потом исчезла и рама… Оба глаза затянуло сплошными бельмами.
Мальчик Касимов был одаренный и упорный. Одиннадцати лет, совершенно слепой на оба глаза и глухой на одно ухо, он стал драться за жизнь. Пятиклассное училище для слепых он окончил за четыре года. После училища поступил на рабфак — общий, не для одних только слепых. Слушал лекции вместе со зрячими, но записывал услышанное по-своему: по слепому методу Брайля (так его научили писать в училище для слепых). Точно таким же образом «считывал» он потом записанное: ощупью. После рабфака Касимова послали на курсы организаторов работы среди слепых. Вот тут, учась на курсах, Касимов впервые услыхал, что есть в Одессе академик Филатов, возвращающий зрение людям, ослепшим от бельм.
Академик Филатов сделал Касимову первую операцию на правом глазу. Результат получился отличный: пришел конец двенадцатилетним потемкам — в оперированном глазу появилось 80 процентов зрения. Спустя некоторое время В.П. Филатов сделал Касимову операцию и на втором глазу — с таким же результатом: 80 процентов зрения. В.П. Филатов не удовлетворился этим. Он продолжал лечить Касимова разными способами до тех пор, пока в обоих глазах не оказалось 100 процентов зрения.
Отличный этот результат был достигнут не только благодаря открытиям академика Филатова. И не только благодаря удивительно теплому и человечному отношению к Касимову самого академика и всех его сотрудников. Тут имели значение и редкая дисциплинированность больного, его умная воля к выздоровлению. Две операции заняли около двух лет (тогда это длилось долго). Особенно тяжел был период после первой операции, когда еще не было известно, помогла операция или нет. Невольно появлялась опаска: вдруг все — и труд врачей и твои собственные страдания — затрачено впустую? Вдруг не прозреет оперированный глаз? Касимов лежал неподвижно, как труп, — врачи изумлялись его мужественной выдержке.
В перерыве между двумя операциями Касимов использовал зрение, обретенное в одном глазу, для того, чтобы переобучиться со слепой грамоты на грамоту зрячих. Сейчас он остался работать среди слепых, здесь, в Одессе, — «чтобы поближе к Филатову».
Касимов кажется даже немного взрослее своих лет. Рядом с ним Толя Черненко совсем мальчишка. У него озорно надутые губы, веселые, плутовские глаза. Слепнуть Толя стал еще подростком. Как-то незаметно — среди шалостей, купанья с мальчишками в пруду («Раков ловили, — воны хитрющи, по пещерах сидять») — надвинулась на Толю слепота. Оказалось, заболевание роговой оболочки, помутнение ее — и бельма на обоих глазах. Родители (отец — донбасский шахтер) поместили Толю в местную больницу, — видел он уже очень мало, в обоих глазах оставалось зрения, всего 2–4 процента, да и это продолжало утекать. Приходя в больницу навещать сына, родители с отчаянием видели, что веселый, умный, способный мальчик с каждым днем все больше слепнет. В одно из родительских посещений Толя по сговору с санитарками решил обмануть отца и мать («Жалко ж! Старенькие, убиваются же!»). При входе родителей в палату Толя встретил их радостными криками:
— А, мамо! Батько!
— Видишь нас? — обрадовались они.
— А как же! И в чем одеты, вижу: вы, мамо, в синей хустке, батько в черном пальте.
И чтобы окончательно убедить их в том, что он отлично видит, Толя «с шиком» прошелся по палате, но вместо того, чтобы выйти в дверь, врезался головой в стену!
Мать заплакала:
— Мамунюшка родна! Да ты ж, сынок, совсем слепой!
Пока Толя был слепой, к нему ходили товарищи, рассказывали, «где и что и чего», даже водили его в кино. Глазами он фильмов уже не видел, но по икающим, хриплым выкрикам простуженной шахтерской кинопередвижки схватывал перипетии сюжета.
По чьему-то совету родители отвезли Толю в Одессу. Здесь академик Филатов сделал ему пересадку роговицы. Результат оказался блестящим: сейчас у него в обоих глазах — 110 процентов зрения. Это больше нормы: так бывает у людей с особенно острым зрением.
Касимов был слеп в течение двенадцати лет, Толя Черненко — четыре года. Оба они родились и росли уже в советское время. А Павло Адамченко провел в плену у слепоты целых двадцать пять лет! Родился он еще в царское время и натерпелся такого, чего ни Касимов, ни Толя уже не застали. Ведь в нищей и темной царской деревне он даже в своей родной семье чувствовал, что он самое нежеланное: лишний рот. Для окружающих он — был бесправнее, чем собака или кошка, — ведь те как-никак приносят пользу: лают на чужих, ловят мышей. Спотыкаясь о слишком длинный подол посконной рубахи (ни сапог, ни штанов, ни тулупа он не знал!), еле передвигаясь на обмороженных ногах, слепой мальчик бродил, как одичалый звереныш, привыкший опасаться всех и каждого.
Вероятно от долгих лет сознания своего «дармоедства», остались у Павло Адамченко застенчивость, стремление быть незаметным. Оттого и говорит он о себе неохотно и скупо. Ну да, был слепым целых двадцать пять лет… Ну, скучновато, конечно, было… Но когда рассказывает о том, как стал видеть, обо всем, что сделал или сказал ему «прихвессер Хвилатоу», Павло становится словоохотливым, припоминает любовно, радостно:
— Разбинтовали мне глаза у первый раз по операции, а прихвессер спрашует: «Видишь меня?» Я кажу. «Вижу». — «Ну и який же я?» — «А вы, прихвессер, кажу, сывенький». А прихвессер страшным голосом говорит: «Ах, та-а-ак? Я сывенький? Ну, так забинтуйте его обратно!» А сам смеется!
В.П. Филатов вернул и Адамченко полное зрение. Поначалу оно дважды начинало слабеть и затемняться. «Думал, кончилось мое счастье», — вспоминает Адамченко. Но потом зрение возвратилось и держится стойко уже много лет. Адамченко работает в своем колхозе, «як уси». Даже лучше, чем «уси»: он бригадир. Люди, говорит он с гордостью, его уважают! Наверно, и любят тоже, — такой он скромный, сердечный, его любишь с первой минуты.
Мы прощаемся, — я хочу еще зайти в женское отделение этого этажа. Касимов прощается приветливо. Адамченко жмет и трясет мне руку обеими руками.
— Так вы ж приходите до нас!
— Приходите! — весело приглашает Толя. — Я вам еще много чего расскажу! И как слепой был — всё!
В женском отделении знакомлюсь с колхозницей из Сальской области — Катюшей Соколенко. Красивая, молодая женщина держится со спокойным достоинством, — ну, королева!
На эти мои слова Катюша отзывается с усмешкой:
— Вы бы на меня поглядели несколько лет назад… Заплаканная была, замученная, с бельмами на обоих глазах… Муж меня бросил… Вот какая была «королева»!
После пересадки роговицы на одном глазу (второй глаз еще слепой, его будут оперировать на днях) Катюша Соколенко поехала на побывку в свой колхоз. Все сбежались к ней смотреть на чудо! Все «экзаменовали» Катюшу: «На, почитай газету», «Подивись, сколько тополей та-а-ам далеко?» Все ахали, восторгались.
Пришел и муж Катюши, тот, что бросил ее, когда она ослепла. Он сидел среди ахающих односельчан, все время молчал. Пересидел всех. И тогда, оставшись с Катюшей наедине, сказал: «Катря! Чему ты меня обвинуешь, тому и сам я себя обвиную… Давай опять вместе жить!»
— А ты что ему ответила?
— Чего ж отвечать? Сказала: «Геть с моей хаты!» И — край!
— И не жалко было тебе?
Катюша отвечает не сразу:
— Жалко…
Что больше всего поражает во всех этих прозревших людях? Спокойная, счастливая уверенность, вновь обретенное чувство собственного достоинства, сознание своей полезности в общей жизни, в общем труде.
Вероятно, от этого здесь, на третьем этаже, хоть и тихо, но не мрачно, не грустно. Даже оперированные слепые, те, что лежат неподвижно, еще не зная, прозрели они или нет, дышат воздухом, в котором есть кислород надежды!
Что же представляет собою замечательное достижение академика В.П. Филатова — операция пересадки роговицы? Для чего и как она делается, в чем ее сущность?
Человеческий глаз покрыт сверху роговицей — роговой оболочкой, — так, как циферблат часов покрыт стеклом.[1] В здоровом глазу роговица прозрачна, как чистое стекло. Но иногда из-за внешней травмы или болезненных явлений роговица мутнеет, становится непрозрачной, заволакивается бельмом, и человек перестает видеть, словно вокруг него выросли сплошные стены без единой щели или просвета. Человек слепнет.
Академик В.П. Филатов был не первый, кто занялся этим едва ли не тягчайшим из человеческих несчастий. Творческая врачебная мысль издревле искала средств для борьбы с бельмами. Ведь найти такое средство — значило на 40 процентов решить вопрос о борьбе со слепотой вообще: 40 процентов всех слепых «а земле составляют люди, ослепшие от бельм.
Казалось бы, не такое уж это хитрое дело. Если в комнате со сплошными стенами прорубить окно, комната перестает быть темным чуланом. Нельзя ли прорубить окошечко в глазу с бельмам? Например, иссечь кусочек помутневшей роговицы и вставить вместо него лоскут иной прозрачной среды?
Однако над этим «нехитрым делом» безуспешно бились врачи, начиная с древних (Эций, Гален) и кончая окулистами двух последних столетий нашего времени. Были попытки вставлять в отверстие «окошечка», прорубленного в помутневшей роговице, кусочки стекла или прозрачного горного хрусталя, но такое инородное тело очень скоро вываливалось. Давно уже делались попытки заменить, помутневшую роговицу слепого человека здоровой прозрачной роговицей, взятой от глаза животных. Не увенчалось успехом и это.
Все же за долгий период сплошных неудач всех попыток пересадить здоровую роговицу вместо помутневшей отстоялось, как золотая крупица истины, одно точно установленное наблюдение: роговица, пересаженная от одного животного к другому, — «роговица-гость» — способна приживаться в «глазу-хозяине», и вместе с тем «роговица-хозяин» обнаруживает способность приживлять пересаженную в нее из другого глаза «роговицу-гостя».
Следующим этапом в истории освоения операции пересадки роговицы при слепоте от бельм совершенно логически было использовать для этого роговицу, взятую уже не от животного, а от человека. Материалом служили при этом здоровые человеческие глаза, удаленные из-за несчастных случаев: нечаянно выколотые, выбитые в драке или при падении. Здесь точно так же оказалось, что при пересадке лоскута здоровой роговицы в отверстие бельма человеческого глаза обнаруживается та же способность роговицы — приживаться и приживлять, — какая уже ранее была подмечена у животных.
Однако большого практического значения не получила в ту пору и пересадка роговицы, взятой от человека!
Причин этому было несколько.
Прежде всего операция пересадки роговицы оказалась трудновыполнимой из-за применявшегося при этом инструмента — так называемого трепана Гиппеля. По своей громоздкости он требовал почти жонглерского мастерства. Врач-окулист должен был оказаться виртуозом, чтобы, работая этим трепаном, не ранить хрусталика, не вызвать выпадения стекловидного тела. Ясно, что операция, доступная лишь единичным врачам-виртуозам, не могла получить широкого распространения.
Но была и другая причина. Очень скоро выяснилось, что пересаженная здоровая роговица в большинстве случаев через некоторое время снова мутнеет, временно просветлевшее бельмо возникает снова, и обретенное с такими трудностями зрение опять пропадает.
По всем этим причинам количество удачных случаев — с сохранившейся стойкой прозрачностью пересаженной роговицы — оказалось ничтожно малым. За 50 лет их было всего шесть.
Но даже если бы успеху операции и не мешали громоздкость инструмента и наступающее снова помутнение пересаженной роговицы, все равно широкого распространения эта операция получить не могла: этому мешала трудность получения материала для пересадки. Откуда брали здоровую роговицу для пересадки ее в бельмастые глаза? Для этого использовали глаза, удаленные из-за какого-либо несчастного случая. Но часты ли такие несчастные случаи? Много ли таких удаляемых глаз? Конечно нет, а с ростам культурного уровня народа число их вовсе сокращается и будет сокращаться. Между тем количество слепых глаз, нуждающихся в пересадке роговицы, чрезвычайно велико. Еще Парижская конференция, проходившая в 1928 году, определила общее количество слепых на земном шаре в шесть миллионов человек. В это число входили только люди с так называемой «медицинской слепотой», то есть слепые на 100 процентов. Но сюда не включались те, кого определяют как «граждански слепых», те, что сохранили по нескольку процентов зрения (от 2 до 4 процентов). Между тем по существу эти «граждански слепые» так же беспомощны и нетрудоспособны, как «медицински слепые», и, конечно, так же нуждаются в лечении. Где же взять те миллионы несчастных случаев, которые позволили бы воспользоваться здоровой роговицей удаляемых при этом глаз?
Все эти причины охладили интерес врачей к пересадке роговицы: операция эта явно не обещала превратиться из интересного эксперимента в повседневное оружие рядового врача-окулиста в борьбе со слепотой от бельм.
Охладел к этой операции и В.П. Филатов, тогда молодой врач. Еще студентом он твердо решил посвятить себя глазным болезням и, по собственному своему выражению, «мечтал» освоить пересадку здоровой роговицы в глаза, ослепшие от бельм. Но операция эта представлялась тогда почти неосуществимой, и В.П. Филатов занялся другими проблемами офтальмологии.
Так бы и пришла она в забвение, эта благодетельная операция, которую ожидало такое замечательное будущее. Однако тут неожиданно помогло то, что называется «счастливым несчастным случаем», из-за которого В.П. Филатов снова вернулся к оставленной было им мечте о пересадке роговицы.
У больного по фамилии Груша один глаз был слеп от бельма, а во втором глазу, пораженном другой болезнью, оставалась ничтожная крупица зрения (2–3 процента). Врач, лечивший больного Грушу, хотел оперировать этот второй — едва зрячий — глаз. Филатов настойчиво отговаривал врача от операции: ведь этот глаз, хотя и почти слепой, все-таки кое-что видел. Стоило ли рисковать единственным глазом? А вдруг операция будет неудачной? Тогда Груша станет слеп на оба глаза.
Врач не послушался совета Филатова. Он оперировал Грушу, оперировал неудачно, и тот потерял последние 2–3 процента зрения. Груша был тихий, мягкий человек. Как у многих слепых, у него выработалась покорность судьбе. Он не жаловался, не упрекал врача. Но отчаяние его было так велико, что В.П. Филатов не мог остаться пассивным созерцателем.
Глаз, только что ослепший после операции, было уже невозможно лечить: тут все было кончено. Но ведь второй-то глаз Груши был с бельмом! И В.П. Филатов решил попытаться сделать на этом бельмастом глазу пересадку роговицы. Терять Груше было уже нечего, а в случае удачи он мог получить целый зримый глазом мир! И ведь было же несколько удачных случаев у врачей, применявших эту операцию (Цирм, Эльшниг)!
С волнением брался В.П. Филатов за тот трепан Гиппеля, который был категорически осужден всеми окулистами. С неостывшим волнением рассказывал он об этом случае много лет спустя. Отголосок этого волнения ощущается и в последней его книге «Мои пути в науке» (1955), где он пишет:
«Первый же случай выполнения мною пересадки роговицы при помощи инструмента Гиппеля оказался полным драматизма. На единственном глазу больного (другой был слеп) во время операции был ранен хрусталик, и вслед за его удалением произошло выпадение стекловидного тела. Уложить трансплантат в отверстие было очень трудно. Правда, это мне удалось, и результат получился хороший, но сколько переживаний было и у больного и у меня».
Результат в самом деле получился хороший. Слепой Груша прозрел и сохранил зрение до самой смерти. А операция, сделанная Филатовым, оказалась счастьем не для одного только Груши, но и для всех слепых с бельмами, для всего человечества: этот случай снова пробудил у Филатова — а за ним и у других — угаснувший было интерес к пересадке роговицы.
В.П. Филатов ввел в операцию пересадки роговицы несколько новых моментов. Все они на первый взгляд просты, как колумбово яйцо. Кажется даже удивительным, почему они не были придуманы гораздо раньше, за два-три века до Филатова. Впрочем, столь же простыми кажутся многие гениальные открытия.
Прежде всего, В.П. Филатов предложил для операции новый трепан, придуманный им совместно с конструктором А.П. Марцинковским. Этот трепан сделал операцию неизмеримо более легкой, уже не требующей, как прежде, виртуозной техники. С этим трепаном пересадка роговицы стала доступна любому рядовому окулисту.
Далее, В.П. Филатов предложил применять для пересадки роговицу, взятую от трупов. Этим устранялась трудность, казавшаяся неодолимой, — материал перестал быть дефицитным. В то же время введение такой роговицы решало вопрос не только количественно, но, как потом оказалось, и качественно.
Роговицу трупов пробовали применять и до Филатова французский окулист Мажито, немец Фукс, русские Шимановский, Комарович, Савельев. Однако успеха они не добились: пересаженная роговица в дальнейшем мутнела. Был, однако, такой случай: Мажито как-то собирался пересадить в бельмастый глаз трупную роговицу, но операция в этот день не могла состояться.
Глаз, роговицей которого Мажито хотел воспользоваться, пришлось сохранять в течение 8 суток в холоде. Операция на этот раз удалась особенно хорошо. Это обстоятельство заинтересовало Филатова. Что было, думал Филатов, на этот раз в операции такого, чего не было в прежних случаях пересадки роговицы, произведенных ранее? Только одно: многодневное сохранение пересадочного материала в холоде. В.П. Филатов предположил: не вырабатываются ли в трупной роговице под влиянием холода особые свойства, какими она не обладает без этого?
Филатов стал применять для пересадок роговицу глаз, сохраненную несколько дней в холоде. Результат оказался отличным.
Наблюдая в ряде случаев, как пересаженная трупная роговица просветляет и близлежащие участки бельма, В.П. Филатов стал пользоваться ею также в тех случаях, когда бельмо еще не совсем созрело, когда оно еще только образовывалось. Этим путем он не только лечил уже имеющиеся бельма, но предупреждал их образование.
До 1955 года, то есть за 20 лет, академиком Филатовым и его сотрудниками было произведено свыше 3500 операций пересадки роговицы. Более тысячи из них осуществил сам Филатов.
Все это я, конечно, узнала позднее — услыхала от врачей, прочитала. Но людей — прозревших слепых — впервые увидела в тот день на третьем этаже.
Спускаясь по лестнице в наше отделение, я вдруг обнаруживаю, что в моей руке лежит холодный комок, словно я захватила горсть снега, чтобы запустить в кого-то снежком, но забыла это сделать. Смотрю — это лапа Сашка!
— Откуда ты взялся?
— Да я же с вами был. Там.
— Все время?
— Ага… А вы не заметили?
Я и вправду не заметила. Мне было не до того.
Сашок очень взволнован. Он тащит меня за собой в умывалку. Там он нагибает к себе мою голову, словно верхушку дерева, с которого хочет сорвать яблоко или сливу, и говорит мне в самое ухо:
— Бабушка! Пожалуйста, послушай…
Я не удивляюсь ни «бабушке», ни тому, что Сашок вдруг говорит мне «ты». Я сама очень взволнована.
— Бабушка! Когда Филатов сделает мне операцию, я тоже буду видеть? Как те — наверху? Да?
4. Слезы и слюна
Уже несколько дней Александра Артемьевна почти совсем не встает. Лежит неподвижная и — что особенно поражает! — словно бы равнодушная ко всему! Обычно она всегда окружена людьми. Все стремятся вроде как бы прислониться, притулиться к ней, такой миниатюрной, как к надежной опоре. К ней идут со всеми жалобами, со всеми малыми болячками и тяжкими страданиями. Для всех у Александры Артемьевны находится и сердечное слово, и материнская улыбка, и добрая рука, щедро протянутая для того, чтобы погладить растрепанные головы и растревоженные души. Да, душу тоже можно погладить, и те, что умеют это делать, счастливцы: к ним льнут люди.
Сейчас Александра Артемьевна чувствует себя так явно плохо, что люди совестятся беспокоить ее. И сама она, через силу перемогаясь, никого к себе не подзывает. Даже такая, как у Александры Артемьевны, любовь к людям — казалось бы, ни края, ни берегов! — имеет, видно, свою емкость: когда человеку становится уже невмоготу пересиливать свои страдания и боль, он как бы отодвигается от окружающих.
Так лежит теперь и Александра Артемьевна, и все стараются ее не беспокоить. Не то чтоб отдалились от нее или охладели к ней, — нет, им, конечно, сиротливо без ее огромной доброты, — но все боятся хоть чем-нибудь потревожить Александру Артемьевну. Даже Кассандра — и та почти не каркает. Так и лежит Александра Артемьевна, словно отделенная от нас стеклянной стеной.
Проходит еще день-другой, и ее переводят в отдельную палату. Будут оперировать, а пока к ней никого не пускают.
Дети — Сашок, Аветик и Нюрочка — очень растеряны, огорчены. Черные глаза Аветика полны слез.
— Ана очин балной… — говорит он и всхлипывает с «перехватом», в два вздоха.
Хорошо Аветику — у него остался один зрячий глаз. Он видит Александру Артемьевну и понимает, что она «очин балной». А Сашок с Нюрочкой — в потемках. Они не ощущают больше руки Александры Артемьевны на своих головах и плечах, не слышат ее ласкового голоса. У них, наверное, такое чувство, словно кто-то ограбил их в темном лесу.
Я объясняю им, как могу, но ведь я и сама ничего не знаю. Александра Артемьевна и мне никогда не говорила о своей болезни.
И вдруг Сашок — он не плачет, как Аветик, а только мужественно и мрачно сопит — спрашивает:
— А Филатов что? Ничего не может придумать?
Меня приходят звать на осмотр в кабинет к заведующему нашим отделением, доктору Ершковичу.
— Исаак Григорьевич, — спрашиваю я у него, — какая болезнь у Александры Артемьевны?
— У нее паренхиматозный ксероз, — отвечает он.
— Спасибо… — киваю я. — Вы бы мне еще по ассиро-вавилонски ответили или еще как-нибудь… Совсем бы понятно было!
Исаак Григорьевич беспомощно разводит руками.
— Не сердитесь… Ну, как вам это объяснить? Паренхиматозный ксероз — очень тяжелое заболевание. Это когда человек не может плакать…
Еще того не легче! Что это за болезнь: «когда человек не может плакать»? Разве такое бывает? Человек может хотеть плакать или не хотеть плакать, он может давать волю слезам или подавлять их. Но «не может плакать» — это непонятно.
— Вы шутите, Исаак Григорьевич… — бормочу я растерянно.
Нет, Исаак Григорьевич не шутит. Такая болезнь бывает. Человек лишается возможности выделять слезы, глаза у него высыхают, и он слепнет.
— Как-нибудь в другой раз я расскажу вам об этом подробнее, — обещает Исаак Григорьевич.
Я понимаю: сейчас он занят, ему некогда читать мне лекции. Врачи вообще неохотно распространяются о больных и их болезнях здесь, в институте, где все могут их услышать. Но мне нужно не «как-нибудь в другой раз», а сегодня. И я добиваюсь этого очень просто.
По состоянию здоровья мне разрешено ежедневно гулять в течение двух-трех часов. Я хожу пешком на набережную, любуюсь изумительной одесской лестницей к морю, знакомой всем по кинофильму «Броненосец Потемкин»; памятникам «дюку Ришелье»; смотрю на пароходы в порту, на мол, уходящий далеко и оканчивающийся каким-то наивно-детским сооружением, сладко-белым, как марципанный торт (толком разглядеть его не могу, моих глаз на это не хватает). Обратный путь мой идет уже всегда по торговым улицам. Покупаю для наших больных — кому цветок, кому конфету, пирожное для девочки Жени, нехитрые игрушки для малышей.
Сегодня я не иду в город. Усаживаюсь неподалеку от института, на лавочке под деревом. Здесь мимо меня пройдут после работы наши врачи, я их обо всем и расспрошу.
Сижу и жду.
Вот они идут целой группой — среди них и Исаак Григорьевич. Я присоединяюсь к ним, мы идем вместе в город. И вот что я узнаю от них.
Человеческий глаз постоянно увлажняется необильной слезой. Это происходит непрерывно и незаметно для нас: влагу все время выделяют слезные железы, находящиеся в самом глазу (в глазном веке и у края орбиты). Когда веки мигают, эти слезы омывают роговицу. Но бывает так, что слезные железы, выделяющие необходимые для глаз слезы, заболевают и гибнут. Роговица высыхает, — человек слепнет оттого, что на роговице появляется бельмо. Это бельмо нельзя устранить путем пересадки роговицы: здоровая роговица, пересаженная в высыхающий глаз, тоже высыхает — из-за того же отсутствия увлажняющей глаз слезы.
Это заболевание и есть паренхиматозный ксероз. Здесь мы будем обозначать его более простым названием: высыхание глаза. Неся человеку слепоту, оно причиняет невыносимые физические страдания. Слизистая оболочка глазных век — веки «подбиты» ею с изнанки, как подкладкой, — высыхает. Она трется, сухая, о сухую роговицу, отчего на ней и на роговице появляются мучительно-болезненные ранки и язвочки. Веки, сухие с изнанки, иногда прирастают к высохшему глазу. Бывает даже, что глаз полностью зарастает.
Таково это высыхание глаз, которым больна Александра Артемьевна.
Я повторяю врачам тот вопрос, который мне задал Сашок: «А Филатов? Он ничего не придумал для этого?» Врачи объясняют, что Филатов уже не первый год думает, какое бы лечение применить при высыхании глаза. И не один, — он думает и ищет совместно со своим сотрудником, доктором Шевалевым.
Ход их творческой мысли кажется, как всегда, простым. Глаз высыхает оттого, что высохли увлажняющие его слезные железы. А нельзя ли заменить чем-нибудь этот иссякнувший источник слез? Может быть, можно заменить погибшую слезную железу какой-нибудь другой? Заменить слезы какою-нибудь другой жидкостью, вырабатываемой в человеческом организме?
Жидкость, всего более похожая по своему химическому составу на слезу — слюна. Среди слюнных желез имеется околоушная слюнная железа, у которой выводной проток (так называемый Стенонов проток) по своему расположению может быть подведен оперативным путем к нижнему веку глаза. Если это удастся сделать, слюна, выделяемая из Стенонова протока околоушной железы, может заменить слезу.
Доктор В.Е. Шавалев сперва убедился — на мертвых собаках, — что длина Стенонова протока околоушной слюнной железы позволяет провести его до самого глаза. Он произвел не один опыт, не два и не три. Для того чтобы двигаться дальше, врачу нужна полная, железная уверенность. Затем В.Е. Шевалев перешел к опыту на живой собаке: он подключил выводное отверстие Стенонова протока околоушной слюнной железы собаки к нижнему веку ее. Результат получился ободряющий: через шесть дней после этой операции из отверстия пересаженного протока стала выделяться в глаз слюна. При еде собака не только выделяла слюну из слюнных желез во рту, но и «плакала»: слезы катились у нее из глаз по щекам. Это означало, что пересаженный в глаз проток железы прижился и работает исправно: выделяет слюну и увлажняет ею глаз.
В.П. Филатов и В.Е. Шевалев могли перейти к следующей ступени: перенести операции с собаки на человека.
— Таких операций при высыхании глаз, — продолжает рассказывать мне И.Г. Ершкович, — Шевалев произвел уже восемь.[2] Не все они были удачны. Все же количество удач было — шесть из восьми. К некоторым из этих удачно оперированных слепых зрение вернулось вскоре после того, как глаз стал увлажняться слюной. К другим зрение не вернулось «само», но благодаря увлажнению глаза стало возможным произвести этим больным операцию пересадки роговицы, от чего они благополучно прозрели.
— Все-таки, значит, полной уверенности в успехе операции нет… — заключаю я с тревогой.
— Полной уверенности не может быть ни при какой операции, — поправляет меня Исаак Григорьевич. — Но, конечно, операция, которую сделают Александре Артемьевне, — называют эту операцию: «Слюна вместо слезы»! — еще мало изучена, мало применялась. Владимир Петрович предупредил Александру Артемьевну, что в операции есть риск…
— Что же она?
— Ну, она молодец. «Рискну, — говорит. — Ведь операция для меня — единственный шанс. Французы говорят: «Не рискнешь — не выиграешь!» Она права, конечно, — других путей у нее нет. Знаете, до того, как Филатов и Шевалев стали оперировать высыхающие глаза, таких больных даже не принимали в больницы! Зачем было и принимать их, подавать надежду, когда именно такой надежды не было?.. Не то что вылечить, но хотя бы облегчить такому больному его страдания — и то нельзя было.
Накануне операции Александра Артемьевна просит, чтобы к ней пустили меня, и врачи разрешают это. Застаю ее такою, как всегда, — лишь по цвету лица заметно, что она не совсем спокойна. Не то чтоб у нее играл на щеках румянец, — нет, просто легкая «розовинка».
Поздоровавшись, мы не сразу начинаем разговор.
— Что же вы молчите? — притворно сердится Александра Артемьевна. — Расскажите обо всем… Как ваше лечение? Как Сашок, Аветик, Нюрочка? Как Шура, Володя Горев? Вообще все…
Рассказываю о всех, передаю от них приветы, — сообщаю все немудреные больничные злобы дня.
— Ну, наконец-то разговорилась! А то пришла и молчит. За этим, что ли, я вас сегодня позвала?
— А я думала, вам моя «счастливая рука» нужна! — пытаюсь я шутить. — Наши больные делают моей руке шумную рекламу. Все требуют, чтобы я их потрогала «на счастье»…
Александра Артемьевна мягко прерывает меня:
— В больницах люди часто становятся суеверными, как старые бабы!
— Ох, не говорите! — вздыхаю я. — Такие из-за этого происходят курьезы! На днях идем мы с Сашком и Аветиком по коридору, а один больной — знаете, рыбак из Балаклавы? — стоит около двери в кабинет врача, дожидается своей очереди. И вдруг подзывает меня рукой — вот так… Я по привычке думаю: это он к моей «счастливой руке» взывает! Подхожу, дотрагиваюсь до его плеча, — целый ритуал здесь придуман! — говорю ему: «Счастливо!» А он яростно шипит: «На что мне твое счастье? У меня ремень на пол соскользнул, никак не нашарю, — штаны спадают. Поищи ты этот ремень, а то ведь срам: председатель рыболовецкого колхоза без штанов к доктору на прием идет!»
Александра Артемьевна смеется.
— И нашли вы его ремень?
— Мы-то с Сашком, конечно, не нашли, не увидали. Аветик нашел, — у него ведь один глаз здоровый. Затянул предколхоза ремень, молодцом пошел на прием.
— Ну, вот и посмеялась я с вами. Спасибо! — прощается со мною Александра Артемьевна, когда сестра приходит «выгонять» меня.
— А я хочу, — говорю я, уходя, — чтобы в следующую нашу встречу, после операции, вы, Александра Артемьевна, не смеялись, а плакали. В три ручья чтоб плакали!
— Ох, хорошо бы!.. Вашими бы устами…
— …да слезы пить, да? — шучу я.
На следующее утро стою около операционной. Дожидаюсь, когда поведут Александру Артемьевну на операцию. Со мной, конечно, Сашок, Аветик и Нюрочка. Подходят и Володя Горев, Шура Булыгина — много больных, даже Кассандра!
Последним появляется Георгий Дмитриевич.
— Не опоздал я? Не проходила она еще?
Между двумя рослыми, красивыми медсестрами, ведущими Александру Артемьевну под руки в операционную, она кажется совсем девочкой. Маленькой, старенькой девочкой. И как-то особенно больно хватает за сердце ее лицо, подготовленное к операции: наполовину окрашенное «бриллиантовой зеленью».
Нас она своими почти ослепшими глазами не видит, хотя и смотрит в нашу сторону. И мы, не сговариваясь, молчим. Не надо ее волновать перед операцией.
Только после того, как она проходит в операционную и дверь за ней затворяется, я невольно шепчу:
— Счастливо!
По словам врачей, операция, произведенная Александре Артемьевне, прошла удачно. Но радоваться, конечно, еще рано. Конечно, «операция прошла удачно» — это хорошо, это лучше, чем если бы она сразу не удалась: тут-то бы уже всякой надежде конец. А так можно надеяться. Но главное — это ждать.
И мы ждем. Мы не пристаем к врачам с расспросами. Да это ничего бы нам и не дало: сейчас и врачи еще ничего толкам не знают. Даже творцы этой замечательной операции — В.П. Филатов и В.Е. Шевалев — еще не могут оказать, каким покажет себя окончательный результат.
На седьмой день после операции, когда Александре Артемьевне принесли обед и медсестра Кира Дмитриевна стала кормить ее с ложечки, Александра Артемьевна остановилась, слоено к чему-то прислушиваясь.
— Отчего вы перестали ость, Александра Артемьевна?
— Мне показалось… — медленно начала Александра Артемьевна. — Мне вдруг почудилось… — Она снова помолчала. — Да нет! Не почудилось… Кажется, в самом деле у меня в глазу что-то…
Да, да, ей не почудилось, — глаз у нее стал влажным. А еще через несколько секунд медсестра Кира Дмитриевна, сама чуть не плача от радости, увидала, что по щеке Александры Артемьевны катится настоящая слеза!
Вот тут уже можно было предположить, что операция удалась. Околоушная слюнная железа, пересаженная в глаз, стала работать по-новому. Для начала она выделила в глаз слюну в ответ на привычное ей вкусовое раздражение. А затем стала исправно увлажнять глаз слюной, как слезой.
К Александре Артемьевне стали пускать нас, «посетителей». В первый раз она попросила, чтобы я пришла к ней во время ее еды. Она хотела, чтобы я видела, как она «плачет».
— Видите? — спросила она. — Это вы мне напророчили: я плачу, ем и плачу.
— Как крокодил! — пошутила я. — Я давно подозревала, что вы переодетый крокодил!
Дни шли. Оперированный глаз Александры Артемьевны менялся совершенно очевидно, даже для невнимательного наблюдателя. Он перестал быть мертвым, сухим, он оживал, становился блестящим. И, наконец, в нем появилось небольшое зрение.
Когда я уезжала из Одессы, хороший результат продолжал развиваться. Конечно, полной уверенности в окончательности этой победы не было у врачей еще и тогда. До Александры Артемьевны имел место такой случай (это была первая по времени операция В.Е. Шевалева замены в высыхающем глазу слез слюной), когда оперированный глаз, оживший и прозревший, стал снова терять зрение и высыхать. Никакие меры не помогли, и больная уехала из Одессы такая же слепая, какою приехала, и несчастная еще более, чем прежде: ведь она уже было прозрела. Выздороветь — и вновь скатиться к прежней болезни!
Однако переписка с Александрой Артемьевной, продолжавшаяся еще и в последующие годы, показала, что у нее удача оказалась стойкой и надежной.
5. Тканевая терапия
— Н-да-с… — неопределенно каркает Кассандра в одну из сумеречных «посиделок» у окна в длинном коридоре. — Нда-с…
И сразу между ней и Володей Горевым начинается словесная перепалка.
— Н-да-с! — подражает он Кассандре. — Довольно неопределенно! Что вы этим хотите оказать?
— А то, что оказала! — многозначительно подчеркивает Кассандра. — Сказала, что хотела, — не больше и не меньше.
— Ну, меньше, чем «н-да-с!», уж и не скажешь, — не сдается Володя. — А вы попробуйте сказать больше!
— Могу сказать и больше: не по-вез-ло! Вот!
— Кому не повезло, Нонна Александровна? Вам?
— Конечно, мне. Не о других же мне думать — о себе говорю!
— А в чем же это вам не повезло?
— А по-вашему, повезло мне? — сердится Кассандра. — Вот если бы у меня бельмо было, — мне бы его сняли. Было бельмо — нет бельма. Была слепая — стала зрячая. Вот это я называю «повезло»! А меня чем лечат? «Тканевой терапией»… Не смешите меня! Тканевая терапия — это бэмэнэ, фукуку, тармбампум! Вот что это!
И, видя, что мы не понимаем, Кассандра объясняет:
— Обманывают больных бессмысленными словами! Бросили дурню непонятное слово, он и обрадовался… «Академик Филатов», «Академик Филатов», — распаляется Кассандра, — а мне-то что с того, что он академик? Я ведь от этого академиком не стала!
Все смеются. Даже мрачный Георгий Дмитриевич.
— Божественный эгоцентризм! — хохочет он, глядя на Кассандру почти любующимися глазами. — Божественный!
— Нет, вы мне покажите, — кипятится Кассандра, — покажите мне, кому она помогла, эта тканевая терапия?
— Мне! — спокойно отбивает удар Володя Горев. — Приехал я сюда — в левом глазу двадцать процентов, в правом — меньше десяти. А сейчас в одном восемьдесят, а в другом — шестьдесят процентов. И Филатов говорит, что это не предел, может еще улучшиться. Плохо, что ли?
Тут вмешиваются и другие, подтверждают, что и у них от тканевой терапии зрение улучшилось.
— А у вас самой как? — вдруг спрашивает ее Володя. Кассандра мнется. Не хочет отвечать! Ну, значит, ее дела идут неплохо: такие люди, как она, не любят говорить, что у них что-нибудь хорошо! То ли она зависти чужой боится — могут «сглазить», — то ли ей приятнее ходить в «жертвах», чтоб ее жалели. Но мы не отстаем, и она вынуждена сознаться, что да, у нее есть некоторое улучшение.
— Получше немножко стало. Да ведь ненамного… Двадцать процентов в обоих глазах. Откуда взяться большему? Ведь не пересадка роговицы, — всего только тканевая терапия…
— Э-эх, вы… — с горечью говорит доктор Корнев, которому пока еще не стало лучше ни на сколько. — Да тут есть такие слепые, которые эту самую тканевую терапию благословляют! Она им светоощущение вернула: свет от потемок отличать стали… А у вас — двадцать процентов… И ведь не конец это, будет еще лучше… Э-эх, вы-ы!
Оттого, что это говорит доктор Корнев, ослепший после подвига, даже Кассандре становится вроде как немножко стыдно.
Академик Филатов не разделяет мнения Кассандры о тканевой терапии. Он считает этот лечебный метод, предложенный им в 1933 году и непрерывно с тех пор разрабатываемый им и его школой, наиболее значительным своим достижением. Тканевая терапия — это введение в организм больного с лечебной целью разных тканей, взятых от человека, животного или растения. Терапия эта выросла из раздумий Филатова над «поведением» трупной роговицы, сохраненной в холоде, по сравнению с такой же трупной роговицей, не подвергавшейся влиянию холода: сохраненная в холоде оказывала значительно большее действие на просветление бельма. Такое же целебное действие при других болезнях обнаруживали ткани многих растений, но сохраненные уже не в холоде, а в темноте: листья алоэ (столетника), агавы, подорожника, свеклы, люцерны, даже лопуха.
Из этого В.П. Филатов сделал вывод, что животные ткани при сохранении их в холоде и растительные ткани, сохраняемые в темноте, перестраиваются при этом биохимически: в них возникают, накапливаются новые вещества. Эти вещества подстегивают жизненные реакции в том живом организме, в который они введены, — в этом и заключается их лечебное действие.
Эти целебные жизнедеятельные вещества, возникающие в животных или растительных тканях при сохранении их в холоде или темноте, В.П. Филатов назвал биогенными стимуляторами, то есть возбудителями жизни или, правильнее, побудителями к жизни.
В.П. Филатов и врачи его школы более 20 лет изучали и разрабатывали тканевую терапию и включали в ее арсенал все новые биогенные стимуляторы. Таковые оказались в лечебной грязи одесских лиманов, в осенних листьях, в черноземе, в иле пресных озер, в морской воде, в торфе.
Биогенные стимуляторы вводятся в организм больных разными способами. Путем пересадки, то есть вшивания кусков консервированной ткани человека, животного или растения. Путем введения водных экстрактов из консервированных тканей — впрыскивания их под кожу, применения микроклизм.
Эти средства часто дают улучшение, даже значительное, а порою и полное выздоровление при глазных заболеваниях, которые еще недавно считались неизлечимыми (их и сейчас считают неизлечимыми те врачи, которые не пользуются тканевой терапией). Таковы иные заболевания роговицы, такова и осложненная близорукость с заболеванием сетчатки и сосудистой оболочки. Все это тяжкие болезни, ведущие к инвалидности, а иногда и к полной слепоте. Прекрасное действие оказывает тканевая терапия и в разных случаях заболеваний глазных нервов, возникающих на почве травм головы, отравлений (в частности, древесным спиртом), заразных болезней, нарушения обмена веществ. Одним из примеров такого заболевания является случай Володи Горева. После случайного ушиба головы скатившимся с крыши дома оледенелым комом снега Володя почти ослеп. После нескольких месяцев тканевой терапии он выписывается из института с полностью восстановленным зрением.
Таково лечебное действие тканевой терапии при глазных болезнях, рассказанное здесь поневоле самым кратким образом. Но В.П. Филатову тканевая терапия дала возможность безгранично расширить рамки своей специальности, ибо она оказалась могучим средством лечения не только глазных, но и самых разнообразных других заболеваний.
«Сын мой! — сказал, как уверяют историки, Александру Македонскому его отец. — Ищи себе новых царств: Македония стала для тебя слишком мала».
Гениальная мысль ученого, так же как меч полководца, вторгается в чужие царства, завоевывает новые области. Так случилось и с В.П. Филатовым. Кожные болезни, туберкулез, желудочные заболевания, сифилис, болезни дыхательных путей — вот далеко не полный список тех «чужих областей», куда вторглась (и победно вторглась!) тканевая терапия, предложенная Филато¬вым. Изложить это подробно здесь невозможно. Но умолчать тоже невозможно. Расскажу об этом в самых кратких чертах.
Есть страшная болезнь—волчанка. Она захватывает лицо, покрывает его затвердениями и язвами, разрушает кожу и края носа. Болезнь эта приносит человеку тяжкие страдания, физические и моральные. Все давно известные способы ее лечения малоэффективны. В.П. Филатов стал лечить волчанку тканевой терапией — и она дает при волчанке не только улучшение, но иногда и полное исцеление, стойкое, прослеженное уже в продолжение долгого периода. Очень хорошо показала себя тканевая терапия в случаях красной волчанки, рассыпающей язвы в виде крыльев бабочки на щеках и груди больного. Был случай, когда к В.П. Филатову обратилась больная красной волчанкой, дошедшая до полного отчаяния, до попытки покончить с собой, бросившись под поезд! Эту несчастную совершенно излечила тканевая терапия.
Другая грозная болезнь, при которой тканевая терапия дает блестящие результаты, — пендинская язва. Возникает она от укусов москитов-флебостомусов, захватывает лицо, часто разрушает его, обезображивает до неузнаваемости, переходит на тело. Бывает, что на теле насчитывается до 100 язв, физические боли и моральное угнетение у таких больных невыразимо тяжелы. Даже там, где язвы заживают, после них остаются навсегда резкие безобразные рубцы.
В.П. Филатов применил тканевое лечение в 53 случаях пендинской язвы, — все больные выздоровели, а на месте заживших ран остались только тонкие, еле заметные рубцы. Прослеженные в течение ряда лет результаты этого лечения оказались стойкими.
Тканевая терапия оправдала себя и при ряде других тяжких заболеваний: при самопроизвольном омертвении (гангрене) стоп и при бронхиальной астме, при туберкулезе легких и гортани и при язвах желудка и кишок, при психических заболеваниях, в частности при шизофрении, при гуммозном сифилисе, даже при проказе. Область успешного применения тканевой терапии оказалась огромной. Она, конечно, конечно, будет еще расширяться.
Написала все это — и сама испугалась. Есть явление, от которого страдает всякое научно-лечебное учреждение, а во Всеукраинском офтальмологическом институте имени академика В.П. Филатова явление это порой приобретает характер настоящего бедствия: неорганизованное устремление сюда больных со всех концов страны — «диким образом». Прочитают люди на «раю земли газетную заметку о том, что в Одессе, «у Филатова», возвращают слепым зрение, и пускаются в путь, часто с детьми, а главное, всегда с надеждами. Очень многие из этих людей приезжают в институт лишь затем, чтобы услыхать, что приехали они зря, форма их заболевания лечению не подлежит. В результате тяжелое разочарование для больных.
В основе этого грустного явления лежит прежде всего недостаточная осведомленность. О многих очень важных, замечательных сторонах нашей жизни у нас пишут мало, люди знают об этом недостаточно. Институт имени Филатова — учреждение, единственное в мире. А много ли написано у нас о нем в общей (не специально медицинской) прессе?
Мне не раз приходилось слышать от В.П. Филатова и его сотрудников-врачей горькую претензию в адрес писателей.
— Ведь пишут — ничего не скажешь, пишут! — говорил мне В.П. Филатов, — и пьесы, и сценарии, и рассказы. Есть и спектакли, и кинофильмы… Иные делают это словно бы и добросовестно, — приезжают к нам в институт, знакомятся с материалом, а потом напишут такое, что «унеси ты мое горе на гороховое поле»!
В связи с этим я позволю себе рассказать забавный — а может быть, и не такой уж забавный — случай.
В одном из одесских кинематографов показывали фильм, главный персонаж которого был слепым и в конце фильма прозрел. Группе больных института (из тех, что сохранили остатки зрения) разрешили пойти на дневной сеанс. Меня отпустили с ними — за старшую. Пошли мы весело, с шутками. Ждали — будет интересно. И вот возвращаемся после сеанса. Без всякого оживления, без острот и смеха, даже впечатлениями не делимся! Потом я замечаю, что почти вся наша группа, обогнав меня, ушла далеко вперед, а меня Володя Горев все время заставляет идти медленно… «Не торопитесь… У вас — сердце, у вас — одышка…» И чего только еще у меня нет!
— Володя, почему мы с вами плетемся сзади? Тут он не выдержал и сказал с укором:
— Ну, как вы не понимаете? Ругаются они, а при вас неловко им…
Оказывается, они всю дорогу ругали кинофильм такими словами, в каких я соревноваться с ними не могла… Они были обижены: лучше ничего не показывать, чем так бесстыдно врать!
Я с ними не спорила…
6. Разъезд
Всему на свете приходит конец.
Давно уехала Анна Ивановна с дочкой Галочкой, которая спрашивала, подставляя головку солнечным лучам: «Темно, мама? Ночь?!» Уехала со своими страшными бельмами Соня, аптечный работник. Уехал доктор Корнев, — помочь ему не удалось.
Зато радостно для всех было видеть, каким счастливым уезжал Володя Горев! С восстановленным зрением!
В один день с Володей уезжала Кассандра. От врачей и сестер мы знали, что Кассандра уезжает со значительным улучшением зрения. Но сама она в этом не сознавалась! «Да так, знаете… ничего… как будто не очень плохо». Володя и Кассандра, бывшие здесь в состоянии неостывающей войны, уехали вместе! Когда Володя садился в такси, чтобы отправляться на вокзал, мы все высыпали провожать его. В эту минуту из подъезда вышла Кассандра, таща потертый старомодный баул (такие в конце прошлого века назывались в Германии «вьюками Колумба»).
— Нонна Александровна! — ахнул, узнав ее, Володя. — Закадычный враг мой! Едем, я довезу вас до дома.
И он с готовностью подсадил Кассандру в такси, куда погрузил и ее багаж времен Христофора Колумба.
Все мы стояли вокруг, жали отъезжающим руки, кричали добрые пожелания, махали платками.
— Знаете… — сказала мне вдруг Кассандра, часто-часто мигая, очень растроганная. — Я никогда не думала, что все здесь так меня полюбили!
Бедная! Всю сердечность проводов Володи Горева она приняла на свой счет!
Уехал и Аветик. За ним прибыла из Еревана мать, красивая, полная, черноглазая женщина, пышущая таким доброжелательным теплом, какое умеют распространять только русские печи и восточные женщины! Она то плакала над погибшим глазом Аветика, то вскрикивала от счастья, целуя его сохраненный глаз, то умоляла отвести ее к Филатову: она хочет поцеловать его ноги!
Аветик, прощаясь с нами, очень плакал. Лимон, который по его письменной просьбе привезла ему мать, он отнес в подарок Александре Артемьевне.
— Красивый, правда? Желтый как солничка! Кушай!
Уезжаю наконец и я. Тоже со значительным улучшением. Правда, ни врачи, ни я сама не сомневаемся в том, что мои глазные достижения продержатся не долго.
Прощаясь со мной, В.П. Филатов говорит очень строго:
— Помните: работать не больше двух часов в день!
Потом он притворно сердито добавляет:
— Не будете вы осторожны, не будете! Уж я знаю… Ну, да ладно, — если что, приезжайте опять. Что-нибудь придумаем!
Отъезд мой был омрачен расставанием с Сашком и Нюрочкой. Еще когда уезжал Аветик, они плакали и потом грустили до вечера. По-моему, в этом нет беды, это жизнь, и бояться этого не надо. Но сестры и лечащий врач испугались новых слез при моем отъезде и решили: не надо предупреждать детей о часе расставания, надо поставить их перед фактом, и все. Я спорила, Александра Артемьевна тоже была против, но нас не послушали.
В день моего отъезда ребят выкупали и, разомлевших от ванны, уложили спать. Отъезд мой был похож на бегство, меня отчаянно торопили: «Скорее, скорее, они скоро проснутся!» Все валилось у меня из рук, падало на пол. Все говорили тихими голосами, словно не провожают они меня, а хоронят. Вещи мои были уже в такси, я уже взялась за ручку двери в подъезде…
И тут сверху, с лестничной площадки второго этажа, донесся отчаянный детский плач! Я бросилась вверх по лестнице, забирая по две ступеньки. На площадке стояли Сашок и Нюрочка в рубашонках, босые, — они, видимо, сорвались с постелей. Прибежали на лестницу — дальше слепым детям не было дороги: их ноги повисли над ступеньками, как над краем пропасти. Они горько рыдали. Я понимала — не столько от разлуки со мной, хотя мы и дружили, сколько от обиды: почему их обманули? Нюрочка плакала без слов, а Сашок все повторял:
— Бабушка! Пожалуйста, не уезж-жай! Мне будет ужасно скучно…
Всегда буду помнить, как между ребрышками трепетали и бились под моими руками ребячьи сердца… Никогда не обманывайте детей, если хотите, чтоб из них выросли люди!
Потом они успокоились. Они вели себя мужественно. Они провожали меня вниз, в подъезд, до самой двери…
Лишь приехав в гостиницу, откуда меня назавтра должны были увезти домой, в Москву, я почувствовала, как итог всего пребывания «у Филатова», смертельную усталость. Душа имеет свою емкость — вот так же, как бочка, ведро, рюмка. Когда она много недель подряд вбирает в себя чужое горе, она в какой-то день достигает порога насыщения, даже перенасыщения. Тут только я поняла во всей полноте еще и эту сторону подвига В.П. Филатова и его сотрудников: они работают под постоянным, почти неодолимым грузом человеческого горя.
Я уезжала с тяжелой мыслью о Сашке и Нюрочке. Они остались «у Филатова». Им еще предстояли операция. Правда, спустя какое-то время мне сообщили, что они прозрели, что все прошло благополучно. Но от них самих я не получала никаких известий: слепым детям надо было не только прозреть, но еще и научиться грамоте!
…Прошел ряд лет. Однажды мы, несколько человек, возвращавшихся из театра, втиснулись в переполненный вагон московского метро. Меня протолкнули вперед, спутники мои остались позади и беспокоились обо мне.
Рядом со мной оказался юноша лет шестнадцати. Он не смотрел в мою сторону, а у меня вдруг возникло то ощущение «знакомости», какое знаем мы, старики: ведь мы так давно ходим по земле, мы столько и стольких видели! Где я видела этого мальчика?
Пропуская вперед кого-то из пассажиров, юноша повернулся ко мне, скользнул по мне равнодушным взглядом. Нет, он меня не знает, он видит меня впервые. А меня все сильнее сверлила мысль: где же это я его видела? Да, видела, видела! Только глаза его были мне незнакомы.
— Александра Яковлевна! — закричал сзади кто-то из моих спутников. — Александра Яковлевна, где вы там?
Юноша посмотрел на меня, словно внезапно заинтересованный.
— Вы Александра Яковлевна? — спросил он. Голос его был мне незнаком.
Я утвердительно кивнула.
— Вас зовут. Отчего не откликаетесь?
— Я не слышу, — объяснила я. — Я глухая.
Неожиданно юноша взял обеими руками мою правую руку. Нашарил на руке кольцо — и обрадовался!
— Бабушка! Это вы?.. А я — Сашок, помните?
Это и вправду был Сашок. Он сперва не узнал меня, хотя и был теперь зрячий, — ведь он никогда меня раньше не видал. Его заинтересовало услышанное имя и отчество; потом он узнал мой голос, мою глухоту, кольцо на моей руке. Я тоже узнала его не сразу, — он теперь был почти взрослый, девятиклассник! И глаза у него были не те, что раньше: на них не было прежних голубоватых бельм! От этого и показались они мне незнакомыми.
Вот это была встреча!
7. Последняя
Мы, больные, всегда посмеивались, когда по утрам обходила палаты санитарка с листком в руке.
— Больная Громова. В одиннадцать часов. На прием к академику Филатову… Больная Волохова… Больная Сергеева…
Иногда это читала по листку пожилая санитарка тетя Мотря, иногда юная, смешливая Дуся, в иные дни высокая, как гренадер, Тамара или приземистая — «тумба тумбой» — Маруся. Но все они возглашали это одинаково: «дымчатым» голосом. В словах «на прием к академику Филатову» звучала торжественная медь. Да и все люди, работавшие с В.П. Филатовым, окружавшие его или хотя бы только встречавшие его в жизни, всегда говорили о нем не тем голосом, не тем тоном, как о прочих людях, иногда тоже очень крупных и значительных.
Единственным человеком, говорившим об академике Филатове без всякой торжественной «дымчатости», был сам В.П. Филатов. Это тем удивительнее, что у выдающихся медиков, возглавляющих научную школу, научно-лечебное учреждение, часто возникает своеобразное «жречество». Уже в ежедневных врачебных обходах, когда глава учреждения шагает неторопливо и важно, окруженный ученым синклитом ассистентов, заведующих отделениями и разноранговых научных сотрудников, есть что-то церемониально-торжественное. И это хорошо, потому что впечатляет больных, внушает такую нужную им надежду: здесь меня исцелят! Однако иные профессора, сами того не замечая, сохраняют и в жизни ту же повадку верховных жрецов.
Не было этого жречества у В.П. Филатова. Не этим впечатлял он людей, не этим привлекал их к себе неотразимо, не этим вызывал их восхищение. Секрет был в другом.
В старину, когда люди любили говорить пышно, В.П. Филатова, наверное, назвали бы «любимцем счастья». «Любимец счастья» — это отнюдь не следует понимать примитивно и буквально. Владимир Петрович прожил долгую жизнь. Горя, утрат, тяжелых испытаний, ни на миг не затихающей борьбы послано было ему в жизни немало. И все-таки он был любимцем счастья. У него были не только исключительные возможности для великих свершений, но и несгибаемая воля к их осуществлению. За что бы он ни брался — а брался он всегда за новые, порою, казалось, неразрешимые задачи, — всего этого он добивался, хотя порой в результате невероятной борьбы и усилий. Трудоспособность его оставалась до последнего дня жизни поистине поразительной: она легко преодолевала преклонный возраст — он умер на восемьдесят пятом году жизни, — возможные физические слабости, болезни. У Владимира Петровича был темперамент неутомимого борца — ежечасное напряжение тугой пружины, всегда готовой распрямиться для отпора и нападения.
Путь В.П. Филатова был трудный. Он шел, как первооткрыватель, тропами нехожеными, дорогами неезжеными. Конечно, он продолжал дело врачей, живших до него, как использовал и опыт врачей-современников. Но не было такого положения, которое он принял бы на веру. Нет, он все заново взвесил, измерил, переоценил, — без этого не может быть настоящего движения вперед. Но, проверив все это критической мыслью, он вложил во все это свой труд, свое творчество, — без этого тоже нет движения вперед.
То новое, что открыто и предложено Филатовым, встречало порою недоверие.
«Пересадка роговицы, становившаяся все более и более популярной, вызвала у некоторых скептически настроенных врачей недоброжелательное отношение, которое могло принести делу серьезный ущерб. Ввиду этого я предпринял поездку в Москву, взяв с собою четырех больных, которым была удачно сделана пересадка роговицы и за которыми я наблюдал в течение более девяти месяцев после операции. И исцеленные больные, и мой доклад вызвали большой интерес, так как пересадка роговицы была в то время даже для Москвы новостью. Через несколько дней после доклада, я, по желанию главного врача Московской глазной больницы, сделал несколько операций пересадки роговицы в присутствии врачей больницы и приглашенных гостей — окулистов… Все операции прошли благополучно. На другой день врачи глазной больницы оперировали уже сами под моим руководством.
После моей поездки в Москву популярность пересадки роговицы значительно выросла. Эту операцию стали применять врачи в разных городах страны».[3]
То же самое повторялось и с другими филатовскими открытиями и предложениями. В.П. Филатов мог бы с полным правом сказать о себе (словами Блока: «И вечный бой! Покой нам только снится».
Таким был путь Филатова всегда. Он избрал его еще в молодости, он не отступил от него ни на пядь и в глубокой старости — на девятом десятке лет своей жизни.
На этом труднейшем жизненном пути Филатов познал не только торжество побед, но и счастье доброго окружения. Вокруг него всегда были ученики и единомышленники. Многие из них остались его соратниками до конца. Но были у него еще друзья, большие и сильные, — его страна, его народ. Эти друзья рано признали Филатова, окружили его доброй и щедрой заботой. Эти могущественные друзья построили для него Всеукраинский офтальмологический институт имени академика В.П. Филатова и создали для него условия, вероятно единственные во всем мире.
Есть два высказывания В.П. Филатова. В них, сдается мне, заключено то, что актеры называют «зерном образа»; в них — зерно образа Филатова как ученого и борца. Я слышала эти слова от него лично, а потом встретила их с радостью, как старых знакомых, в его последней книге.
Первое. «Я никогда не мог мириться с понятием безнадежности в медицине и всегда стремился что-то придумать, чтобы помочь больному».
И второе. «Организм человека или животного принципиально может выздороветь почти от любой болезни, даже, например, от чумы, если она не локализировалась в легких».
Просто? Да, очень просто, как просты бывают иногда многие значительные мысли. Но эти два высказывания В.П. Филатова — как бы завязь лучших его открытий и всего его научного творчества.
«Я никогда не мог мириться с понятием безнадежности в медицине…» В этом подлинно революционное значение и роль В.П. Филатова в науке. Он не мог мириться с безнадежностью, с окончательностью существующих оценок — ни хороших, ни плохих. Нет ничего хорошего, что было бы установлено навечно; самое превосходно-хорошее изживает себя, доходя в свой срок иногда до полной своей противоположности. Сколько таких превосходных — в свое время — истин, открытых давно самим Филатовым, он бесстрашно отбрасывал в своих дальнейших исканиях, найдя то, чего упорно добивался. Новое! Лучшее! Но не мирился он и с тем, что почиталось навеки плохим, безнадежным. «Организм принципиально может выздороветь почти от любой болезни», значит, дело врача найти те силы, какие могут помочь больному организму выздороветь. Нужно лишь поставить его в те условия, применить к нему те средства, какие могут помочь ему исцелиться.
Мне посчастливилось встречаться с В.П. Филатовым не только в его институте, где меня лечили, но и в жизни. В частности, в Сочи, где он отдыхал в санатории одновременно со мной и моим мужем. Здесь, видя его очень часто, мы еще ближе узнали его. Он был замечательный собеседник, превосходно и интересно рассказывал, он тонко понимал юмор и сам отлично им владел. Многие из его стихотворений (а он писал стихи, и неплохо, так же как рисовал и писал красками) юмористические, часто очень остроумные. Читал он нам и несколько глав начатой им автобиографии. Это было так хорошо в смысле литературном, что следовало бы напечатать для широкого читателя.
А теперь — последнее. О чем и о ком бы вы ни рассказывали, всегда найдется слушатель или читатель, который задаст вам — скажем прямо — неумный вопрос. Если вы детский писатель, он непременно спросит вас, любите ли вы детей, хотя, казалось бы, зачем вам писать для детей, если вы их не любите. Если вы летчик, кто-нибудь непременно спросит вас: «А летать очень страшно?» Меня иногда спрашивали и спрашивают: «Вот вы знали Филатова… А скажите, он был хороший человек?»
«Был ли он хороший?» То есть был ли добрый? Любил ли он людей, да?
Доброта бывает разная. Есть такая доброта, о которой, как и об иной простоте, можно сказать, что она «хуже воровства». Такая доброта со слезами умиления подает неимущему фальшивую копейку, одновременно очень спокойно снимая с него последние штаны. Бывает и такая доброта, — о ней очень хорошо сказал мне старик, продавец одного из одесских магазинов: «Иной человек думает — зачем я себе буду злой, когда я могу себе быть добрый!» Эта доброта — с оговоркой «себе!» — тоже не находка: она ближайшая родственница благодушного эгоизма. Есть, наконец, самая противная, вредная доброта, сотканная из сентиментальности, идейного вегетарианства, из бездеятельного сахаринового сочувствия к правым и виноватым, к жертве и палачу.
В светлых, мудрых аквамариновых глазах Филатова была совсем другая доброта. Очень интересно, что В.П. Филатов не любил, чтобы ему рассказывали о тех слепых и полузрячих, которых ему предстояло оперировать!.. «Вот, — говорил он, — вы хорошо рассказали мне о таком-то (или о такой-то), я вас слушал с интересом, даже с волнением. Но эта моя «добренькая жалость» только мешает мне! Завтра я подойду к операционному столу, — передо мной будет лежать человек с накинутым на голову покровом, в котором прорезано лишь круглое отверстие для оперируемого глаза. Этот глаз — вот все, что я вижу. Вот все, о чем я должен думать, должен все знать, все предвидеть. А жалостливые мысли о его семейных неурядицах, служебных неприятностях — они только отвлекут меня от главного и единственного: от операции, которую я хочу и обязан произвести как можно лучше! Если вы хотите оперировать хорошо, научитесь отсеивать второстепенное — все то, что, может быть, возбуждает ваше сочувствие, но нарушает вашу собранность и готовность к действию».
Все эти высказывания В.П. Филатова относились только к самому моменту операции. Но сколько участия, активного, доброго участия, проявлял В.П. Филатов к своим больным уже после того, как они были оперированы! Один бывший слепой, прозревший после пересадки роговицы, рассказывал мне: прозрев, он уехал из Одессы в другой город и поступил там на работу. Он попал в сырое помещение, там шел длительный ремонт, в воздухе носилась и попадала в глаза известковая пыль; вновь обретенное зрение начало слабеть. Узнав об этом, В.П. Филатов немедленно выписал его в Одессу, снова упорно и настойчиво лечил, пока не восстановил у него 100 процентов зрения. А после этого уже не отпустил его обратно в тот город, где ему было плохо, а устроил на работу в Одессе. Таких рассказов о доброте Филатова я слыхала много. И чему же, как не высокой гуманности советского ученого В.П. Филатова, обязан весь мир пересадкой роговицы при бельмах? Ведь именно то, что Филатов действенно пожалел слепого Грушу, именно это и вернуло вновь интерес ученого к этой операции, в то время пришедшей уже было в забвение!
Наконец, еще один случай из жизни Филатова.
Очень давно — еще в царской России — жила девушка, красавица и замечательный человек. Ее любили, как иногда бывает, двое. Она любила, как всегда бывает, только одного из них и собиралась выйти за него замуж. Отвергнутый нелюбимый подкараулил девушку на улице, остановил ее, отвел в сторону и задал ей, как говорится в таких случаях, «последний вопрос:» выйдет ли она за него замуж? Девушка ответила то, что отвечала ему и раньше: нет. Тогда нелюбимый плеснул ей в лицо серной кислотой.
Девушка ослепла на оба глаза. Ее лицо превратилось в оплошной комок от рубцов, от ожогов. Даже рот зарос настолько, что его пришлось прорезать снова — для приема пищи.
Родные увезли девушку в Париж. Тамошние светила развели руками: ничего сделать не можем. Единственное, что можно было сделать, и они это сделали, — нашили ей на лицо, как полумаску, лоскут кожи, который скрыл это страшное свидетельство подлого собственничества, закрыл от людей горестное зрелище выжженных глаз. Считалось это тогда чудом пластической хирургии.
Шли годы. Девушка потеряла родных. Негодяй, совершивший в отношении ее преступление, худшее, чем убийство, получил легкое наказание (тогда к таким преступлениям, совершенным под влиянием страсти, «аффекта», относились снисходительно, приговаривали часто к одному только «церковному покаянию»). Отбыл наказание — и о девушке, которую так любил, не вспомнил. Но — увы! — любимый тоже забыл о своей любви… Родные девушки умерли, она осталась одна. Жила мужественно — научилась писать на машинке, этим заработком себя и содержала.
Не знаю, от кого узнал о ней Филатов. Он вызвал ее к себе в Одессу, в институт. Там он прежде всего занялся ее глазами. Но до них нельзя было добраться: кожаная «полумаска», нашитая некогда на верхнюю часть ее лица, приросла к нему! В.П. Филатов решил «открыть» эти глаза, истончая кожу над ними посредством трения, — так дети стирают верхние слои бумаги с переводных картинок. Это заняло много времени, но удалось. Из-под наросшей кожи появились глаза, и, что замечательно, в них оказалось сохраненным светоощущение: слепая отличала свет от тьмы. Для зрячих это даже не очень понятно, но для слепых — это много, это огромно. Из-за одного этого стоило проделать всю ту кропотливую долгую работу, какую не поленился проделать Филатов. Он пошел дальше, он надеялся, что слепым глазам удастся вернуть хоть крупицу зрения. Но прежде всего необходимо было приделать к глазам веки. Их сделали из кожи самой слепой, а для того, чтобы новые веки не приросли к глазам, их «подбили», как подкладкой, слизистой оболочкой, взятой изо рта у самой больной. Дальше — «ей сделали лицо»: нашили, сантиметр за сантиметром, на обезображенные участки лица лоскутки кожи, взятые с рук, плеч, груди… «Скоро сказка сказывается…», — это заняло здесь несколько строк. Но это составило не меньше, чем 50 операций!
Все это сделал В.П. Филатов…
Товарищ, вы все еще спрашиваете, был ли он хороший человек, любил ли он людей?
Он был великий ученый и человек великого сердца. Я говорю это тем же торжественным «дымчатым» голосом, каким говорят о В.П. Филатове все люди, имевшие счастье его знать.