юдать за ним.
Вскоре в храме появился еще один иконописец. Однажды Коля сказал:
– Знаете, отец Иоанн, в нашем городе есть замечательный, гениальный художник, Арсений Елагин… Он согласился бы поработать в храме… Я говорил с ним об этом. Он пишет, правда, в сюрреалистической манере… Вас это не смущает?
– Нисколько, если, конечно, он не собирается в этой манере писать иконы.
– Нет, нет, что вы! Он верующий человек, православный, но сломленный… Несколько раз его помещали в психушку. Нужно сказать, что он страдает запоями, порой напивается до белой горячки. Но в психушку его запихивали не поэтому. Полгода назад, например, он устроил выставку своих картин на Соборной площади, напротив горисполкома. Ну разве это не сумасшествие? Не мелкое хулиганство, не нарушение общественного порядка, а форменное безумие! Были бы еще картины, как у людей: «Мишки в лесу», «Ленин в Смольном», «Вручение маршальского жезла Леониду Ильичу», – тогда можно было бы еще и подумать, и даже премию дать. А так… стоит только взглянуть на его картины – да вы сами увидите, – все сомнения разом отпадают. Тут и с психиатром нечего консультироваться. Диагноз в исполкоме поставили – и на три месяца на принудительное лечение. Сломанный он человек, но гениальный художник! Хорошо бы, отец Иоанн, вам навестить его. А может быть, прямо сейчас и пойдем? Живет он тут недалеко…
– Прямо сейчас, говоришь?
– Прямо сейчас.
– Хорошо, идем.
Арсений Елагин проживал в пяти минутах ходьбы от храма. Мы подошли к цокольной двери обшарпанного старинного здания. До революции за этой дверью, испещренной ныне хамскими надписями, видимо, жил дворник, а сейчас – гениальный художник Арсений Елагин.
– Звонок не работает, – сказал Коля и постучал в дверь. Из-за нее послышался рев или стон:
– Входите. Открыто.
Толкнув дверь, мы сразу оказались в комнате – никакой прихожей не существовало. Комната была огромных размеров и служила одновременно мастерской, выставочным залом, гостиной, спальней, кухней и даже ванной. Елагин лежал на железной кровати в брюках, сапогах и драной тельняшке. Лицо его было опухшим, глаза воспаленными, красными, щеки заросли недельной щетиной, и наверно, столько же времени он не расчесывал волосы. Услышав приветствие Николая, он что-то буркнул в ответ и не пошевелился, но, увидев меня, с усилием поднялся с постели.
– Простите, батюшка, – смущенно пробормотал он.
Дрожащей рукой он потянулся за бутылкой водки, стоявшей на тумбочке (такие тумбочки являются неизменным атрибутом больниц, казарм, тюремных бараков, пионерских лагерей и семинарских спален), налил себе половину граненого стакана и залпом выпил, вытерев губы рукавом тельняшки.
– Ничего, отец Иоанн, я сейчас приду в норму.
Я в нерешительности остановился. Конечно, меня не приглашали читать лекции о морали и вреде алкоголизма и даже предупредили о пороках, которыми страдает хозяин квартиры, но ведь я пришел говорить об его участии в реставрации храма, в написании икон, что невозможно делать при таком образе жизни. Впрочем, не впадаю ли я сам в грех осуждения? Имею ли я право осуждать его? Художник словно прочитал мои мысли.
– Таков я есмь, отец Иоанн, не будете бросать в меня камень?
– Вы знаете, что сказал об этом Христос?
– Знаю. Потому и надеюсь. Позвольте, я угощу вас чайком. Эту гадость, – он кивнул на бутылку, – я предлагать вам не буду. А пока можете посмотреть мои шедевры.
Картины Елагина производили жуткое впечатление. По мрачности миросозерцания его можно было сравнить с Гойей последнего, «темного» периода. Изощренность фантазии вызывала в памяти Босха. Бесовские оргии, вакханалия зла, безумие, земля, населенная звероподобными существами и загаженная, оскверненная, смердящая. Страшный апокалипсис, навеянный ГУЛАГом и психушкой. Представляю, как реагировали на эти картины, выставленные на всеобщее обозрение около исполкома, жители и отцы города!
Истерзанный кошмарами преисподней, художник искал выхода, просвета, и он забрезжил ему в ушедшей, распятой Святой Руси. Три-четыре картины, стилизованные под иконопись, были посвящены поиску этого утерянного идеала. Но они-то как раз показались мне менее удачными, о чем я откровенно сказал Елагину. И он согласился со мной.
– Вы абсолютно правы, – медленно, с расстановкой произнес Арсений. – Идеал Святой Руси и Православие – это все, что у нас осталось. Но они органически несовместимы с нашей уродливой, испоганенной действительностью. Попытки привнести их в нее создают впечатление фальши. Это и есть фальшь, кощунственный обман, святотатство… Искусство, пытающееся дать позитивный идеал, сейчас ни на что иное не способно. И вообще, мы живем в период разложения искусства. Оно не в состоянии ни передать всего ужаса действительности, ни противопоставить ей положительный идеал. Остается одно – выход за рамки искусства. Моей последней картиной будет полотно, измазанное дерьмом. Альтернативой же этой мерзости может быть не стилизация под иконопись, а икона, преодоление искусства и прорыв к Богу. Вот к чему я пришел, отец Иоанн. Вас, конечно, ужасает все, что вы видите здесь. – Он страдальчески скривился. – Я знаю, что прикосновение к святыне должно быть чистым. Не думаю, что смогу легко преодолеть свои пороки, если вообще смогу их преодолеть, но обещаю вам: мое прикосновение к святыне будет чистым.
Елагин взял бутылку и вылил ее содержимое на пол.
– Неделю не пью. Налагаю на себя недельный пост. А через неделю прихожу к вам на исповедь.
Через семь дней Арсений Елагин был в храме. Он исповедался и причастился, а затем сразу же приступил к работе над иконами. Так же, как и Коля, он решил писать их в храме. Они работали вместе, рядом, помогая друг другу советами, но работали в разных манерах. Коля ассоциировался у меня с Рублевым. В его иконах – спокойствие, уравновешенность, классическое совершенство. Елагин же своей экспрессивной манерой, беспокойными бликами напоминал скорее Феофана Грека. «Ему бы писать фрески, – думал я, – картины Страшного суда, они получились бы у него превосходно».
Я изучил западную стену храма. Росписей там не сохранилось. Место для Страшного суда было свободно. Без санкции Госнадзора я, однако, не мог приступить к росписи храма. О том, чтобы получить такую санкцию от товарища Блюмкина, нечего было и думать. Нужно было действовать через его голову, и мне не оставалось ничего иного, как обратиться за помощью к Адольфу Николаевичу. Я подробно описал ему все мои проблемы и, не рискуя доверять письмо почте, отправил его в Москву с одним из прихожан.
15 июля
Жизнь прихода постепенно входит в ритм богослужебного круга. Я приехал в Сарск в канун Пятидесятницы, что воспринял как доброе предзнаменование. Все мои ощущения и переживания, связанные с празднованием Духова дня и Троицы, в этот раз были совсем иными, чем прежде. Раньше мое восприятие этих праздников было глубоко личностным и интимным. В самом деле, Слово Христа, которое есть Новый Завет, Новый Закон, обращено ко всей полноте Церкви, ко всем людям. Дух же Святой, Утешитель, Который, по словам Христа, должен был явиться и явился после Него в день Пятидесятницы, действует избирательно. Он обращен к личности. Он не есть Закон. Дух свободы, Который дышит «идеже хошет и как хощет», есть Дух созидания, творческого экстаза и прозрения. Я молил Его о ниспослании мне вдохновения, о помощи в моих научных трудах. Личностный характер для меня имел и День Святой Троицы, мысль о Которой повергала меня в мистический трепет. В Ней, нераздельно и неслиянно совместившей в себе кристальную чистоту Божественной идеи, Божественного Слова, Логоса, с энергией кипящей плазмы, Духа Святого, и Началом всех начал, Богом Отцом, мне виделась не только тайна возникновения и бытия мира, но и разгадка меня самого, моих мыслей и желаний, моей судьбы. В этот же раз, как я уже сказал, все для меня было иначе. Видя кругом мерзость запустения и торжество сатанинских сил, я трагически ощущал свою немощь и бессилие сломанного, униженного, опозоренного сообщества грешных людей, отчаянно нуждающихся в помощи Божией. Взывая к Духу Святому: «Прииди и вселися в ны» (в ны, а не в меня!), я уже не думал о себе и своих научных изысканиях, я думал только о спасении вверенной мне паствы.
Праздники прошли торжественно. Храм был полон. И я инстинктивно почувствовал: что-то произошло. Надежда зародилась в душах людей. Благодать Духа Святого коснулась их. И сейчас, когда я пишу эти строки, перед глазами стоит наполненный ярким светом и украшенный молодой зеленью храм. Свет и молодая зелень, и радостные, преображенные лица людей. Господи, помоги им и спаси их!
А затем был праздник Всех Святых. В этот день я говорил в проповеди о том, что каждый из нас при крещении становится храмом, посвященным Христу и тому святому, имя которого мы принимаем. Выбор имени не случаен, и он накладывает отпечаток на всю дальнейшую жизнь человека – в этом мне неоднократно приходилось убеждаться. Я говорил о том, что каждый должен знать земную жизнь своего небесного покровителя и почитать его – ведь это путь к познанию самого себя, своей собственной судьбы, к преодолению поджидающих нас бед, катастроф и соблазнов. Все вместе мы возносим молитвы к сонму святых, прося их покровительства и поддержки.
Потом был День Святых, в земле Российской просиявших. Я рассказывал прихожанам о русской святости, выделяя в качестве ее главных черт бесконечное терпение перед лицом бед и страданий, удивительную терпимость, открытость, смирение, всепоглощающую любовь к ближним. «Вот наш национальный идеал, – говорил я. – Это идеал Святой Руси. Он не умер, он живет в ваших сердцах. Он несовместим с нетерпимостью, злобой, грубой силой, ложным величием и темным сиянием ненавидящего людей падшего ангела».
Я смотрел в глаза стоявших передо мной людей. Они горели. А стояли передо мной теперь не только смиренные и забитые старушки. На службу стали приходить молодые и среднего возраста мужчины и женщины с умными, интеллигентными лицами. Мои слова находили у них отклик, но было очевидно также, что их религиозные познания ничтожны.