Свет Преображения. Записки провинциального священника — страница 24 из 50

льшая честь. Оказавшись перед бюстом и подняв руку для пионерского салюта, я попытался придать своему лицу подобающее для данного случая скорбное выражение. Но не тут-то было. Я почувствовал, что меня начинает душить смех, и чем больше я стремился подавить его в себе, тем сильнее мне хотелось смеяться. Это была невыносимая мука. Я весь покрылся испариной. Нервы напряглись до предела, и я не выдержал – расхохотался безудержно, до слез. Трудно было понять: хохочу я или плачу. И это спасло меня. Все расценили мою реакцию как истерику, вызванную безутешным горем, – не я ли и стихи написал по этому поводу? Однако в том-то и дело, что никакого безутешного горя не было! К бюсту я подошел совершенно спокойно. А потом какой-то бесенок стал во мне посмеиваться и похохатывать, и каким-то внутренним чутьем я постиг, что за всем этим траурным ритуалом и всенародной скорбью скрывается наглая бесовская ухмылка.

Эта догадка так и осталась мною до конца не осознанной. И вдруг XX съезд, закрытый доклад Хрущева и умопомрачительные откровения, которые окончательно разрушили иллюзии, все, до основания. Мне сразу стало ясно, что дело тут не в Кормчем и его дегенеративных сподвижниках – виновата преступная государственная система, возникшая после Октябрьского переворота.

Политические страсти и прозрения четырнадцатилетнего мальчика, вполне естественно, вскоре утратили свою остроту. Всеми моими помыслами овладела живопись. Я неплохо рисовал, готовился к поступлению в Суриковское училище, но в последний момент передумал и поступил в Архитектурный институт. С моей стороны это была спонтанная реакция и на фальшивый сталинский классицизм, и на убогий примитивизм хрущевской эпохи.

Во время учебы в институте я вновь заинтересовался политикой. Грубое вмешательство партийного и государственного руководства в область искусства вызывало глухой ропот в студенческой среде. У нас образовался небольшой кружок радикально настроенных молодых людей. В основном это были мои школьные друзья, учившиеся в различных институтах, и друзья моих друзей. Я невольно оказался как бы центром притяжения для них. Сначала наши встречи имели довольно безобидный характер – все сводилось к элементарному зубоскальству. Помню, как на пляже в Серебряном Бору мы высмеивали партийную программу о построении в нашей стране коммунизма в двадцатилетний срок. Газета читалась вслух, и после каждого абзаца раздавался дружный гомерический хохот. Так была прочитана вся партийная программа – от начала до конца.

Постепенно в нашем кружке зародилась мысль о необходимости противопоставить окружающему нас маразму нечто позитивное. Один из моих школьных друзей, учившийся в Плехановском институте, занялся разработкой альтернативной экономической концепции. Его приятель с философского факультета МГУ штудировал Гегеля. Я создавал философию творчества. Среди нас были поэты и художники, писавшие безумные стихи и абстрактные полотна. Мы все были чрезвычайно упоены собой, видели в себе непонятых гениев, творцов нового мира и не замечали, что шли по проторенному руслу, только не вперед, а назад, словно повторяя в обратном порядке эмбриональное развитие. Лишь на фоне всеобщего маразма это могло казаться чем-то новым и значимым, а по существу было никчемным и бесплодным. Наше вымуштрованное сознание не предпринимало даже попыток вырваться из тисков элементарной логики и примитивного рационализма, из Евклидова мира, как сказали вы. Если не Маркс, так Гегель и Фейербах, если не соцреализм, так авангардизм и кубизм. Боже мой, в кубистах я видел титанов, богов, созидателей новой Вселенной! Разрушить, расчленить окружающий нас мир на безжизненные куски, структурные элементы и сотворить из них новое, невиданное совершенство! И все это в противовес божественному творению! Я восхищался садистским порывом расчленения тел и природы, не сознавая, что это симптом болезни ума, отражение массового безумия, охватившего огромную несчастную страну, не догадываясь, что в авангардистском искусстве уже были запрограммированы пытки, конвульсии невинных жертв и некрофильство эпохи всеобщего благоденствия. «Черный квадрат» Малевича – это порождение извращенного сознания ГУЛАГа.

К чему я все это говорю? Мы выступали против маразма нашей жизни, но с момента появления на свет вдыхали ее миазмы. Ядовитые испарения отравили наше сознание. И даже самые светлые умы у нас несут стигмы этого маразма. Вы читали Шаламова?

– Да, некоторые рассказы.

– А вы знаете, как он закончил свои дни?

– Нет.

– Он умер в 1982 году в психоневрологическом доме для инвалидов, одним словом, он вернулся в ГУЛАГ. И там ожили в нем все гулаговские привычки. Он с жадностью набрасывался на еду – чтобы не опередили, прятал постельное белье – чтобы не украли. Но самое страшное то, что он был счастлив. «Здесь очень хорошо, – говорил он, – здесь хорошо кормят». Для больного сознания Шаламова ГУЛАГ стал раем. Вот в чем ужас!

В нас росло желание бороться с режимом. Малочисленность нашего кружка нас не смущала. Большевиков сначала тоже можно было по пальцам пересчитать, но захватили же власть! О захвате власти мы не говорили – слишком фантастическим все это казалось, но я знал, что сия горячечная мысль будоражила некоторые головы. Мы говорили о борьбе, а как бороться, хорошо было известно. Методы борьбы вдалбливали в наши головы с первого класса. Конспиративные кружки, листовки, прокламации, нелегальная типография. Началась детская игра – мы же были не по возрасту инфантильны! Игра продолжалась и после окончания института. Она приобрела особую остроту и захватывающую притягательность после того, как стало очевидно, что мы попали в поле зрения «органов». Нам доставляло несравненное удовольствие обнаруживать за собой слежку. Те, кто следил за нами, тоже вели игру. Мы были нужны им, как и они были нужны нам, для совместной игры в казаки-разбойники. Порой, правда, возникали недоразумения. Когда «разбойники» доводили до изнеможения своих преследователей или уж слишком демонстративно и вызывающе давали им понять, что они раскрыты, те, подкараулив наглецов в какой-нибудь темной подворотне, пускали в ход кулаки. В итоге вырабатывались правила игры, удовлетворявшие обе стороны. Мы пытались обмануть, провести друг друга, но без особой злости и садизма: игра, в конце концов, должна доставлять удовольствие! Впрочем, нельзя было не видеть и существенной разницы в нашем положении: для «разбойников» игра была хобби, а «казакам» за нее платили деньги, и, по-видимому, немалые.

Масштабы игры расширялись. В нее включались видные сановники «всевидящей» и «всеслышащей» организации. Нас стали вызывать повестками для «профилактических» бесед в известное здание на Лубянке. Первые приглашения приводили нас в шоковое состояние, но затем мы к ним привыкли. Беседы с генералами и полковниками были мирными и дружелюбными. Нас слегка шантажировали и увещевали, однако без особого энтузиазма, а затем отпускали восвояси. Все это вызывало у нас эйфорию. Еще бы! Руководители мощнейшей и страшнейшей организации, перед которой трепещет весь мир, разговаривают с нами на равных! Но у меня все же время от времени возникало подозрение, что игра в казаки-разбойники давно уже превратилась в кошки-мышки. Кошка не торопилась сцапать мышку. Ей важно было напугать своего хозяина – слона, пуще всего боявшегося мышей, – чтобы показать свою значимость и урвать кусок пожирнее с хозяйского стола.

Наш кружок представлял собою аморфную группу единомышленников. Единой концепции и единой программы не существовало, и не было какой-либо четкой организационной структуры. Но постепенно я стал замечать, что среди моих друзей происходит разделение. То есть разделение всегда было – существовали симпатии и антипатии, кто-то к кому-то был ближе по своим интересам и взглядам, но теперь происходило нечто совсем другое…

Я говорил, что среди кружковцев был молодой человек, штудировавший Гегеля. О! Это была яркая личность! Звали его Лев Бубнов. Ростом он не удался (метр пятьдесят – не более), но имел развитый, сильный торс. Он постоянно упражнял свое тело – готовился к будущим испытаниям и сверхнагрузкам. Его крупная голова прочно сидела на короткой шее, и во всем его облике было что-то твердое и непоколебимое. Поскольку конспектирование Гегеля нам представлялось чем-то вроде Гераклова подвига, нашего философа стали называть «гигантом мысли». Нужно сказать, что он действительно обладал выдающимся аналитическим умом, в котором меня, правда, смущало одно – удивительная способность превращать наисложнейшие мысли в примитивные схемы и аксиомы, неотразимые по своей простоте, в лозунги, которые он, подобно гвоздям, вколачивал в черепа окружающих. О себе Бубнов был высочайшего мнения и почти не скрывал этого. Ко мне он относился с подчеркнутым уважением, за которым, однако, сквозила тонкая ирония. Я чувствовал, что все наши идеи и споры воспринимались им как бесплодный интеллигентский вздор. Но я и мои друзья на том этапе зачем-то были нужны ему, деятельность кружка входила в его планы, в которые он не собирался нас посвящать. Впрочем, я о них смутно догадывался… Бубнов создавал хорошо законспирированную подпольную организацию, разбитую на тройки. Ее целью была борьба за власть. Какими методами она собиралась действовать, видно хотя бы из того, что «гиганту мысли» удалось внедрить одного из ее членов в КГБ. Я хорошо знал этого человека. Он закончил Институт иностранных языков, посещал наш кружок, а затем по совету Бубнова написал донос, стал осведомителем, потом был зачислен в штат, закончил Высшую школу КГБ и распределен в Московское управление. Я узнал об этом еще до моего ареста. Уверен, что и провокация, которая привела к аресту, была осуществлена не без его участия. Дело в том, что мы решили передать на Запад и опубликовать там собранные нами сведения о реальном экономическом положении в стране. С этой целью был установлен контакт с американским журналистом, каковым в действительности оказался сотрудник КГБ. Сведения попали «куда следует», а при повторной операции мы были захвачены с поличным.