Свет с Востока — страница 17 из 75

А Генко после скоротечного оживления в ходе лекций медленно сходил на нет. Вновь я видел его отделившимся от всех, озирающимся затравленным взором, тяжело задумавшимся нелюдимом. Вступать с ним в беседу было труднее, чем раньше, – вмешательство со стороны, даже доброжелательное, стало его раздражать. Что-то его ждет?.. Кого спросить о нем, когда наши тюремные пути разойдутся? Через много лет я узнал: не то в 1939, не то в 1940 году Анатолий Нестерович был освобожден, опять увидел свою бесценную библиотеку, свой Институт востоковедения; но в начале войны был снова схвачен и уже не вернулся. Так и не пришлось больше встретиться с этим своеобразным – замкнутым, но щедро одаренным человеком, замечательным ученым. А с Полыновым судьба свела меня на два часа в 1946 году, но об этом нужно говорить отдельно.

Мои филологические раздумья, сопоставления, поиски примеров продолжались, постоянная работа ума поддерживала силы. А вот еще… Пишу эти строки, а передо мной лежит старый, сороковых годов листок бумаги, на котором почти выцветшими чернилами сохранены арабские слова. Это мой перевод пушкинского «Если жизнь тебя обманет». Под стихами тоже по-арабски стоит: «апрель 1938, переведено по памяти в тюрьме». Тогда же, в июле, я начал изучать армянский язык при помощи моего первого учителя по этой части – такого же заключенного, Пайтяна.

7 августа меня вызвали из камеры «с вещами», то есть навсегда. Я грустно оглядел помещение, где протекли первые полгода моей неволи; здесь родились новые мысли, которые, вынеся за эти стены, надо сберечь. Охранник открыл решетчатую дверь, я кивнул оставшимся товарищам, вздохнул и вышел. В кабинете следователя мне дали подписать бумагу о том, что я осведомлен: изъятые у меня письма и открытки моей матери – как не содержащие материала для обвинения – сожжены 14 июля 1938 года; конечно, гуманистам из НКВД так поступать проще, нежели возвращать «писанину», как презрительно они выражались, родственникам заключенных. Затем я был сведен во двор и водворен в тюремную машину, которая, получив груз, помчалась неизвестно куда.

За двумя вокзалами

Грузовик с наглухо зашитым кузовом вынесся из двора ленинградского Дома предварительного заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, пробежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7, раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я взошел на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, я вошел.

На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:

– Откуда в наши «Кресты», товарищ?

Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.

– Откуда? Из «Домой пойти забудь». Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения; легче выжить.

– А-а, из ДПЗ, – проговорил собеседник, – Давно сидите?

– Полгода.

– Не так много, но не так и мало. А вы кто? Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшими. Почему они «с ходу», только что, впервые увидев меня, начали сразу, с некоторой даже бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела. Жажда новизны и обостренное внимание к новостям тоже особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать – кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?

А камера и впрямь была с пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два было. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три – кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно. Новые товарищи постепенно меня просвещали: «Кресты» – два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер; из общего числа работает 999, в тысячной погребен строитель. Всего прославленного сооружения безвестный зодчий-умелец. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться двадцать тысяч заключенных; а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.

Кое-кто добавлял: следующий за входом со двора круглый зал, откуда входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи – не простая площадка: сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел: Особого Совещания при НКВД СССР. Оно, Совещание, не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому – пять лет «исправительно-трудового» лагеря, кому – восемь, а кому и «потолок» – десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения.

«А вы заметили, – спросили меня, – обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки защиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома предварительного заключения привели некого Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а изжелта сед, все время дрожит и то и дело срывается на крик.

…Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте. Людей распознал не сразу: какие-то крестьяне с правобережной Украины, какие-то геологи из Узбекистана, молодой монгол, еще недавно учившийся в Ленинградском восточном Институте, – среди преподавателей у нас нашлось много общих знакомых; директор крупного предприятия за Невской заставой, его главный инженер, неравнодушные к рассказам о приключениях, – я принялся повествовать им о некоем Госпеле, каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти сочинения на ходу, по-видимому, были довольно удачны – все больше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали меня, наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рассказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествования все дальше.

Но из встретившихся мне в камере «Крестов» осенью 1938 года более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендун.

Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его арестовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несостоятельность обвинения. Требования не выполнили, и Миша прибегнул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах, – объявил голодовку. Не подействовало: жизнь каждого заключенного ставилась ни во что, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но у тюремного врача нашлось кое-сколько человечности в сердце – он уговорил Церельсона прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов белого хлеба и стакан молока в сутки – большее, наверное, было запрещено. И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со мной…

Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю Чжендун. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китайских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами, но, к счастью, все постепенно зажило и в камере он даже попытался однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца. Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни карандаша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущает: можно ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных мундштуках. Тем и другим снабжали нас курильщики, нам оставалось работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может быть, ему самому хотелось напомнить себе родные слова вдали от своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства открывавшегося мне нового мира, не всегда это сопровождалось успехом. Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов «шу» – «дерево» и «шу» – «книга».

– Как твоя не понимай? – удивлялся мой учитель и даже сердился. – Твоя смотри: это «шу», а это – «шу»!

Разница была тонкой, но постепенно удалось ее «схватить». Мало помалу, спотыкаясь, я начал объясняться с Лю по-китайски. Общение происходило не только на уроках: мы часто делились друг с другом хлебным и сахарным пайками.

Мишу Церельсона и Лю Чжендуна вызвали из камеры «с вещами» раньше меня. Вскоре, 26 сентября, пришла и моя очередь.

Меня не вывезли из «Крестов», а спустили в первый этаж и водворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое: когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича. Он был погружен в раздумье, столь глубокое, что не слышал грохота ни отворенной, ни вновь захлопнутой двери камеры.

– Здравствуй, Ника, – проговорил я, садясь рядом с ним на узел со своими пожитками. Он вздрогнул и оживился.

– Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение? Как же без этого? Вот оно.

– Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.

– Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это какая-то ошибка – ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш со-процессник, никто из нас никогда не служил в армии. У нас была студенческая отсрочка. Я думаю, на суде это должно выясниться.

Ника горестно вздохнул.

– Выяснять не станут. Вероятно, дело передали на трибунал потому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?

– Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное, остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.