Поднялись по узкой лесенке, огляделись. Баржа стояла на широкой реке, у причала, за которым простирался вдаль высокий глухой забор из почерневших от времени досок. Прошли по шатким сходням, построились, двинулись, остановились у проходной. Охранник, зевая, вышел из караульного помещения, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил нас в зону, пересчитывая пятерками. Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших.
Назавтра этап, разделенный на три бригады, погнали к знакомому причалу. Плотников во главе с бригадиром Зотовым увели на какое-то строительство, других, человек двадцать, послали чинить лежневку – лесную дорогу для доставки заготовленных бревен к штабелям. Третью бригаду, нас, поместили в просторную лодку; рядом качалась меньшая, туда вошли конвоиры. Старуха и мальчик из ближней деревни перевезли всех через реку к неясно темневшему складу круглого строевого леса.
Так и пошли дни: утреннее плавание туда, вечернее – обратно; распиловка двуручной пилой, на пару с Левой, лежавших стволов на «балансы», «пробсы» и что-то там еще. Неподалеку, путаясь в полах еще домашнего пальто, утомленно и равнодушно пилил 64-летний немец Брандт. Напарник на него покрикивал: «Давай, давай, старик, я за тебя ишачить не буду!», иногда вместо «ишачить» появлялись «мантулить» или «втыкать», но на Брандта все это не действовало, он пояснял: «Я по-русски – нет».
14 декабря лодки не пришли, потому что нашу реку – я уже знал, что ее зовут Волдл, и втекает она в Онегу с востока, – сковало льдом. Северные реки хороши тем, что промерзают быстро и при не очень большой глубине – до дна: это важно для заключенного, жизнью которого никто кроме него не дорожит. И все же, оказываясь по пути на работу или с нее посреди далеко простершейся речной пустыни, я, выросший в глухом сухопутье, двигался с опаской: а вдруг…
1 января 1939 года нам даровали выходной, но что это был за выходной! Велением лагерного начальства мы со своими пожитками расположились перед входом в наше обиталище с улицы. Нас окружила вооруженная стража, возле нее с поводков злобно рвались овчарки.
Великое стояние длилось весь день. Охранники в тулупах и валенках, стоя у костров, равнодушно оглядывали плохо одетых людей, беспомощно топтавшихся на отведенных местах. Новогодний мороз крепчал, стыли руки, ноги, все тело. Текли часы. Кого, чего ждали управители лагеря? Никого и ничего, просто заключенным надо было напомнить о том, что они бесправны и что по отношению к ним разрешена любая жестокость. Лишь когда стало смеркаться, начался «шмон» – обыск. Охранники вытряхивали содержимое сумок и мешков на снег и, скользнув торопливым взором на вещам, отрывисто роняли: «Забирай, иди в зону!»
Шатаясь, я добрался до барака и упал на свои нары. Меня бил озноб, в голове жгло. Лева Гумилев помог дойти до медпункта. Вдоль стен полутемной прихожей, страстно желая получить освобождение от изнурительной работы хоть на один день, в очереди на прием сидели узники-азербайджанцы. Когда мы с Левой появились в дверях, они дружно и молча пропустили нас без очереди – помогло то, что я постоянно разговаривал с ними на их родном языке, здесь, в дальнем и безрадостном северном краю это было для них ценно. Фельдшер Гречук, тоже наш брат арестант, поставил термометр, отметка 39 дала мне день передышки.
И вдруг вскоре – этап на соседний лагпункт. Леву отправили туда в лесоповальную бригаду. Было грустно расставаться после более чем трехмесячного ежедневного общения под беспощадными сводами тюрьмы. Но мы надеялись увидеться вновь – как-никак приговор отменен, должно быть переследствие, а «дело» у нас общее.
Вслед за отправкой Гумилева в этап меня «перебросили» на газочурку. Работяги распиливают березовые бревна (хлысти) на кружочки толщиной пять сантиметров, потом эти кружочки раскалывают на дольки. Это и есть газочурка, топливо для газогенераторных двигателей, на этом участке и предстояло работать. Бригадир Чириков – краснощекий, должно быть недавно взяли, – обратился ко мне:
– Райлянд и вы! Возьмете носилки, пойдете носить!
– Что носить-то?
– Кого носить? Газочурку, не меня же! Во, малопонятные, давай действуйте!
Подошел напарник, человек намного старше меня, с проседью и печальными глазами. Вытащив на складе инвентарь из-за каких-то бочек (инвентарь представлял собой шаткие носилки с щелями между досок), мы отправились к пильщикам и стали перетаскивать горы желтовато-розовых долек из единичных «гнезд» в общий сарай.
Как правило, напарники знакомятся быстро – ведь они подолгу бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой товарищ сказал:
– Все фашисты – немцы, но не все немцы – фашисты.
– Это известно, – отозвался я,
– И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмитрий Родионович Райлян. Не «вРайлянд», как назвал меня бригадир. Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в Молдавию, Бессарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного гнета…
– Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сойкина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после нее… у него был великолепный художник Фома Райлян, который иллюстрировал все его издания…
Дмитрий Родионович просиял.
– Это мой брат, – в голосе его прозвучала гордость. – Фома был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его кисть высоко ценилась…
Я слушал, не перебивая.
– Сейчас Фомы уже нет, – голос моего собеседника дрогнул, – его не стало в 1930 году. Фрески его, картины – не знаю где. В Ленинграде живет его сын, Владимир Фомич, если выйдете когда-то на волю, он вам расскажет больше…
Спустя тридцать лет я разыскивал Владимира Фомича, и он действительно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии художеств. Родившийся в 1870 году, Фома Родионович Райлян, будучи привезен из провинции, мальчиком красил в Петербурге уличные тумбы. На средства купца Тарасова учился в школе рисовальщиков, потом в Академии художеств, которую окончил по классу знаменитого Чистякова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрелого Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры Фигнер – певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина – тоже светские творения Райляна, однако главным делом его жизни была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя кандидатура его была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценившими яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до первой мировой войны Райлян расписывал детище Л. Н. Бенуа – новый Варшавский собор; цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадостным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на эти деньги журнал «Свободным художествам» и газету «Против течения». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие произведения мировой живописи; здесь же, из номера в номер, он громил серость и лень, наблюдавшиеся им среди представителей искусства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просуществовали недолго, художника постигло разорение.
Лагерные дни шли однообразно: работа; беспокойный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по двору начальник нашего заведения, армянин, часто выкрикивавший свое решение провинившемуся: «в КУР» – камеру усиленного режима, то есть карцер – других слов от него никто не слышал.
Но дни шли и не однообразно, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а бумага – вот она – обратная сторона копии приговора военного трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор отменили, но копия осталась. Лампочка тускло освещает барак; низко склонясь над потрескивавшимся от старости столом, я записываю то из тюремных филологических размышлений, что сохранила память. Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравнение «гром» с арабским «ра'д» в том же значении. За ним… Еще и это… Да, чуть не забыл, вот… Примеры всемирного родства языков – такие, внешние, всегда на виду, а вот эти глубоко скрыты под напластованиями… в слове, а иногда еще только в мысли, оценке явления, подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом, как хорошо, что запомнились эти сложные выкладки, но… бумага уже кончается, ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, потом можно перевернуть лист и писать между строками приговора, Но и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мельче, там видно будет.
Вечером 23 января в барак вошел нарядчик. Назвал мою фамилию, объявил:
– Завтра на этап!
Занятый своими мыслями, я вздрогнул, машинально переспросил:
– На этап?
– Да, в Ленинград!
Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили; стали поздравлять.
– Вас, конечно, выпустят.
– Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.
– Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес – улица… дом… квартира… Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть хорошая память.
– И к моим зайдите, пожалуйста… Это в Надеждинской улице, дом… – ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города называет по-старому.
– И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от них весточки, больше ничего нужно. Очень прошу…
Товарищи вы мои… Все, что смогу – сделаю. И каждый сделает на моем месте.
Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гумилева.
– Здравствуй, Лева! Как ты, жив?
– Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.
– Едем, наконец-то!
Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один километр до Пудожа. Новая зона, в бараке встретили уголовники.