Уроки под руководством Семена Михайловича шли и шли. Так протекли два месяца, по истечении которых тем, кто ведали моей внешней судьбой, было угодно в третий раз перевезти меня в «Кресты. Я покидал Дом предварительного заключения с грустью из-за того, что пришлось расстаться с Шамсоновым. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Но в неволе надо ежеминутно быть готовым к вечной разлуке с учителем, другом, напарником: только что мирно разговаривали, вдруг его или тебя вызвали на этап и все кончилось.
На этот раз «Кресты» предоставили мне настоящую одиночку – узкую камеру, в которую теперь уже не стали заталкивать двадцать человек (так было еще недавно, в конце прошлого 1938 года), а поместили одного меня. «Я огляделся», – написал бы создатель приключенческой повести, но оглядываться было незачем, все находилось на виду: в углу, у двери – параша, вдоль стены – койка под серым одеялом, наконец, против двери, под потолком – решетчатое окно, крохотное, но еще и полузакрытое снаружи «намордником Заковского». Говорили, что начальник ленинградского управления НКВД Л. М. Заковский распорядился на окна камер, едва пропускавшие свет, дополнительно навесить с внешней стороны непроницаемые деревянные щиты, чтобы «враги народа» могли здесь видеть лишь самую малость воли – чуть заметный краешек неба, это должно было поддразнивать и увеличивать боль заточения. Усердие оценили, передовой опыт распространили, Заковского перевели в Москву, назначили заместителем сталинского наркома – но потом он исчез; был слух, что отправили его в бессрочную командировку на тот свет, а перед этим довелось ему любоваться на свое изобретение уже не с улицы, а с внутренней стороны.
Итак, одиночка. Не припомнить, что там имелся стол: заключенным не полагались письменные принадлежности, следовательно, то, на что кладут бумагу, когда пишут, не требовалось. Зато предоставляется необозримый простор для мыслей. Вот когда ничто не прерывало их последовательного хода, вот когда, слушая звенящую тишину, шагая от окна к двери и обратно, можно было целиком пребывать наедине с собой,
И так и случилось, что 9 июня, стоя у окна и задумчиво глядя на краешек неба, я вдруг проговорил:
– В них море и небо слились…
Это о темно-синих глазах Иры Серебряковой, первокурсницы русского отделения филологического факультета. Познакомились мы в нашем общежитии незадолго до моего ареста, и после знакомства каждый день искали друг друга. Высшим блаженством было в свободные минуты рука в руке пройти по ближнему парку, рассказывая один другому о своих устремлениях и о своем прошлом. Ира была последним человеком, кого я видел на воле: проговорили до половины второго ночи, расстались, а в три часа за мной пришли. Из пересыльной тюрьмы, как только разрешили писать, я послал ей письмо. Успел получить ответное – в конверте лежали клочки исписанной Ириным почерком бумаги; это позабавился какой-то штатный гуманист из НКВД. Я сложил клочки, прочитал Ирины строки и хранил, пока их не выбросили, отобрав при очередном обыске. Сердце у меня тогда тоже сжалось и, лишенный возможности помешать надзирателю, я дал себе слово научиться прятать нужные мне бумаги так, чтобы их не нашел самый матерый охранник, Сейчас, будучи не в «пересылке», а снова в следственном изоляторе, я не мог писать Ире. Что же, скоро появится возможность вернуться в общежитие, придти к ней.
«Здравствуй!» – ведь свидетели, в общем, показали в мою пользу, переследствие закончено, дело идет к освобождению.
– В них море и небо слились…
В Институте востоковедения Академии наук рядом с блестящей плеядой из десяти академиков-ориенталистов среди других сотрудников работали три молодых, но уже заметных филолога: арабист Василий Александрович Эберман, китаисты Борис Александрович Васильевич и Юлиан Константинович Щуцкий. Двое первых были привержены поэзии, третий – музыке. Всех троих схватили, ни один из них не вернулся к науке. Васильевич, стоя у тюремного окна и вспоминая близкую ему женщину, сказал:
За окошком небо голубое —
Голубое, как твои глаза…
Он берег надежду на встречу, надежда переступала с ним изо дня в день, все больше слабея. Он пытался отогреть ее умиравшее тельце своим дыханием пока был жив, и все оказалось напрасным.
Это станет мне известным позже, а сейчас, в одиночной камере, я, сам того не ведая, вдруг оказался на тропе угасающего в те дни китаиста.
– В них море и небо…
Как все это случилось? Почему я здесь на самом деле?
Могу лишь догадываться. Во время каникул между четвертым и пятым курсами, летом 1937 года, появилась погромная, в духе того времени, статья Л. Климовича, где мой учитель, академик Крачковский обвинялся в «низкопоклонстве перед западной наукой», «космополитизме» и тому подобном. В первые дни пятого курса студент Гринберг публично спросил меня: «Как ты относишься к статье Климовича?» Я ответил: «Это ложь». Гринберг обвел победоносным взором замершие ряды присутствующих. Он торжествовал. А для меня отзыв о статье Климовича послужил началом конца пребывания на свободе. Я еще читал арабские рукописи, переписывался с братом, прогуливался и беседовал с Ирой Серебряковой, а за мной уже ходили холодные глаза слежки. 3 февраля 1938 года академический журнал принял мою статью. А через неделю – «Одевайтесь. Поедете с нами». А Гринберг? Как я узнал впоследствии, он успешно продвинул свою научную карьеру, написал кандидатскую диссертацию, но не успел ее защитить – был призван на фронт и сгорел в танке под Сталинградом.
…Как душно, как трудно! Хождение по камере чуть успокаивает. Немного, но все-таки – сижу в одиночке. Мое одиночество кончилось в июле. Однажды под вечер загрохотал замок, в камеру вошел человек среднего роста с живыми глазами на смуглом настороженном лице.
– Большаков, инженер – представился он, подавая руку. Я ответил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».
Вошедший улыбнулся.
– Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы давно сидите?
Я удовлетворил его любопытство. Завязался разговор – обстоятельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомиться. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой говорить или придется играть в угрюмую молчанку? И главное – не продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточное слово, обмолвку, не обречешь ли на новые муки?
Назавтра Большаков спросил:
– Вы знаете тюремную азбуку?
– Нет.
– Вот тебе и на! Старый арестант, и… Как же так? Ну вот, смотрите…
Он принялся объяснять, и я узнал то, о чем не догадывался раньше, а может быть, просто не обращал на это особого внимания. Придуманная декабристами, тюремная азбука переходила затем от одного поколения узников к другому, неизменно служа верным средством общения между строго изолированными камерами. Каждой букве соответствует определенное количество точек, располагающихся по обе стороны паузы. Один арестант становится против надзирательского «глазка», закрывая обзор камеры из коридора. Другой короткими ударами в стену передает сочетание точек, из которых складываются слова. Два быстрых удара в середине передачи слова означают: «понял, давай дальше» – ведь, неровен час, охрана может «застукать», то есть застать узника за «неположенным занятием», тогда – карцер и другие кары, а хочется узнать как можно больше новостей. Если вдруг охранник стал отпирать дверь в камеру, передающий слова резко проводит по стене черту – «там» это воспринимают как знак тревоги – и с невинным видом отворачивается от стены. Опасность миновала – и он передает недосказанное и вновь слушает непроницаемую преграду, отделяющую людей от людей. И вот уже «оттуда» раздались позывные, два замедленных удара в стену: «Слушай!». Это ответ на передачу «отсюда». А бывает, что все спокойно, тогда «разговор» происходит без перерыва.
Много важных известий было передано таким образом за столетие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим способом, но из-за одной стены не ответили, по-видимому, далеко не все из нынешних узников знают старинную азбуку, а за другой стеной оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового: «Сижу давно, один, что происходит вокруг – не знаю». Тогда мы стали перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, стучим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравированными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» – «Да, и это очень трогательный памятник человеческой признательности». – «Я в лекциях Тарле слышал, что…» – «Да, но это можно понимать и в том смысле, что Талейран…» Я первый начинал эти разговоры в кавычках или без них, как угодно, – мне хотелось и оживить свои знания, и закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.
А время шло…
9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом, поднял глаза и холодно проговорил:
– Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.
На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое совещание при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятельность» к пяти годам лишения свободы в «исправительно-трудовых лагерях.
Кровь прихлынула к моему лицу, Значит, напрасной была отмена Верховным судом прежнего приговора и ни к чему оказались все показания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Значит… Значит…
Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сидели и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно открывалась, вводили новых и новых.
Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок считается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года. Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше. Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают. Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое совещание при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что кром