13 ноября в палатку внезапно принесли почту. Вести с воли, пусть и запоздалые, особенно долгожданны в мире узников и по-особенному их волнуют. Вестями из родных мест обязательно делятся земляки, дорогие сердцу строки до получения новых известий помнят все. Свежая почта неизменно рядом с нетерпением, перечитыванием, но, прежде всего – с радостью получения, независимо от поступивших с этой почтой сообщений. Арабская поговорка гласит: «Свободный – раб, когда он жаждет: раб – свободен, когда он доволен». Те, кого изощренной ложью и открытым насилием пытались превратить в рабов, в отдельные мгновения испытывали на себе мудрость этого изречения.
Итак, пришла почта. Одной из первых назвали мою фамилию, выдали три письма. Я залез на свои верхние нары, огрубевшие пальцы стали бережно извлекать из вскрытых цензурой конвертов листок за листком. И уже не было ни промерзлой палатки, ни дымившейся печки, ни самих нар. Строки желанные, долгожданные нежно прижимались к первым тяжелым мозолям на ладонях, лились в глаза, входили в память.
…Неровный, нервный почерк Веры Моисеевны. «Была в прокуратуре. Обещали твое дело затребовать и проверить». Приятное сообщение. Проверяйте, пересматривайте, гражданин прокурор, давно пора. Для надзора за соблюдением справедливости вас и содержит народ или – для того, что вы давали ордера и ордера на его, народа, арест… «Мужайся, терпи. Постарайся сохранить свое здоровье и бодрый дух, они тебе пригодятся». Постараюсь, Вера Моисеевна, обязательно постараюсь. У вас, я знаю, свои невзгоды: благополучный муж, родственничек мой, став важной госперсоной, столпом государства, оставил вас, докучную свидетельницу его нищей внешности, ушел к другой женщине. Вам, конечно, очень горестно. Однако сейчас обращенные ко мне слова легче писать в Москве, нежели читать в Котласе. Я знаю, что вы всегда были добры ко мне, так не надо этих общих просьб о сохранении здоровья, лучше сообщите, что у вас как-то стала налаживаться личная жизнь, я буду так рад.
…Выработанный долгой бухгалтерской службой четкий, красивый почерк моего Иосифа, брата. «У нас все более или менее хорошо, не беспокойся… Иногда по вечерам, когда нет сверхурочной работы в банке или когда нечего ремонтировать, чтобы подработать – в такие вечера я беру свою скрипку, тихо, чтобы не мешать соседям, играю и вспоминаю наши с тобой скрипично-гитарные дуэты. Неужели это не вернется?» – «И даже непременно вернется, дорогой мой, единственный. Ни ты, ни я не должны в этом сомневаться. Беда не сломит меня, падение мое было бы слишком большой честью для палачей, я лишу их этого удовольствия».
…И – милый, округлый, чуть размашистый, чуть неровный почерк Иры. И – чуть слышный, почти угадываемый запах розовой юности, нежной свежести этого чистого полевого цветка.
27 ноября слухи, изо дня в день занимавшие лагерников, подтвердились. Из палатки в палатку стал переходить нарядчик:
– Этап! Всем приготовиться!
Поднялся переполох. Суета, шум до неба, как всегда в таких случаях. Вроде бы, и подготовили себя жители «пересылки» к очередному путешествию, ведя речи о нем каждый день, а все же надеялись: авось пронесет, удастся «перекантоваться», перебыть хоть одну из невольничьих зим на пусть и мало обустроенном, но уже немного насиженном месте. Не пронесло, не удалось перебыть.
И вдруг опять нарядчик:
– Алиев!
– Я! – отозвался рослый широкоплечий дагестанец с благообразным, чуть барственным лицом.
– На выход с вещами! В контору – оформляться на освобождение!
Люди в палатке застыли от изумления. Еще минуту назад бесправный этапник, дагестанец вдруг резко выделился, стал человеком другого мира. Он вышел с нарядчиком, а вскоре вернулся. За ним, неся полученные в каптерке его вещи, шел другой жилец нашей палатки, человек неопределенного возраста по имени Турдыахун. Это имя многие произносили как «Тудахун», и сам Алиев, бывало, обыгрывая это уродливое сокращение, звал шутливо и вместе с тем властно:
– Тудахун! Иди сюда-кун!
Теперь порозовевший от волнения Алиев быстро сбросил с себя лагерный наряд, переоделся в синий костюм, ладно сидевший на его статной моложавой фигуре, переобулся. Пошел к выходу, небрежно кивая в ответ на поздравления. Турды-ахун, провожая, потащил за ним большой чемодан.
Ушел человек, как и не было его.
– Везет же людям! – вздохнул кто-то.
– Наверное, хлопотали вовсю, пороги обивали, так просто не выпустят.
– Пороги оббивали! Не золотишком ли? У меня вон второй год хлопочут, ничего не могут сделать.
– Зачем уж так, «золотишком»! Может, просто разобрались и приказали освободить, за человека радоваться надо.
– Братцы, а может быть, это первая ласточка, а? Глядишь, и косяками на волю пойдем.
Всем хотелось в это верить. Обсуждение закончили, чтобы не спугнуть птицу надежды.
А вечером нас перегнали со всеми пожитками в большой барак, где три недели назад мы провели первые сутки по прибытии из Вычегды, По приказу хмурых конвоиров каждый раздевался донага, наклонялся, ему заглядывали в задний проход, потом ерошили волосы на голове: вдруг там и тут спрятано по ножу или бритвенному лезвию, которыми «враг народа» изрежет плотную и толстую стену вагона, после чего спрыгнет на ходу поезда и пустится в побег?! Затем перетряхивали, прощупывали, сминали каждую вещь. Проверив, бросали на пол: «Забирай, одевайся!» И в толпу ожидавших своей очереди: «Следующий!»
Пройдя весь круг, я оделся, схватил свои вещи и, поскольку еще не всех обыскали, залез на верхние нары. И там, отвернувшись от конвоиров и закрыв лицо руками, стал беззвучно смеяться: победа! Все дорогое, что я спрятал, – научные записи, письма – все осталось при мне. Все уцелело, слышите, гражданин начальник конвоя? Хорошо искали ваши служаки, но я еще лучше спрятал. Тюремная школа принесла ощутимую пользу. Кажется, впервые в неволе я смеялся так радостно, так упоенно. Ночью нас привели на станцию. По алфавиту фамилий разместили в товарных вагонах, с грохотом задвинули двери, заперли на замки.
Длинный состав медленно тронулся. Куда нас везут? Вероятней всего – нашли какой-то обходной, не по рекам, путь в пагубную Воркуту. Ведь Котлас – на пути к ней и, оказавшись на его «пересылке», мы уже проделали значительную часть назначенного нам путешествия.
Утренний свет
Стучали колеса на рельсовых стыках, качались вагоны, мчался по холодным и гулким пространствам наглухо закрытый поезд. Заключенные постепенно привыкали к жизни на колесах. Глаза освоились с единственным зарешеченным окошечком под крышей вагона и с узким кубиком полусумрака между нарами, в котором изо дня в день они жили. Нары были двухэтажными, на двадцать человек с каждой стороны от входа в то, что когда-то называли «теплушкой», – теперь среди промерзлых стен царила зимняя стужа. От холода люди спасались ночью тем, что спали в одежде, плотно прижавшись друг к другу, конечно, лежа лишь на боку; днем же нары пустели, в полутемном кубическом пространстве между ними арестанты жались к чахлой печурке, усиливая ее слабое тепло своим дыханием. Невдалеке от полюса жары помещался полюс холода: источник поступления свежего воздуха – дыра, пробитая внизу стены с желобом для отправления естественных нужд.
Вагоны остановились, двери раскрылись, охрана скомандовала:
– Выходи строиться!
После многих дней пути в клетке все рады увидеть над головой небо, вдохнуть свежего воздуха не через дыру отхожего места. Спрыгнули на заснеженную землю, построились, начальник конвоя встал впереди, автоматчики с овчарками по бокам и сзади арестантских пятерок.
– Вперед!
Кто-то дальнозоркий прочитал на стоявшем в стороне здании вокзала: «Омск».
– Ребята, Омск! Николай, Воркутой и за тридевять земель тут не пахнет, насколько я понимаю в географии.
– Ой, правда: вот на вывеске только-что было: «Омский…», чего-то там такое…
– Разговоры! Отставить разговоры!
Оказалось, что высадили ради помывки в бане: как-никак уже десять суток в пути. Помылись и по окраинным улицам – чтобы меньше было свидетелей – вернулись в свой ледник. Так перемылось население всех вагонов, потом состав двинулся дальше на восток.
– Братцы, куда же нас везут? Двенадцатые сутки едем.
Тринадцатые…
Четырнадцатые…
Пятнадцатые. Большая станция. Один из моих попутчиков подтянулся с верхних нар к окошку. Увидев проходившую женщину, крикнул:
– Где стоим?
– В Красноярске, родимый, в Красноярске, – ответил дребезжащий старушечий голос.
И сразу послышался окрик часового:
– Эй, тетка, отойди от вагонов! Сама туда захотела?
Старуха засеменила прочь.
И снова катятся колеса, идут колеса. На исходе восемнадцатых суток они остановились. Завизжали открываемые двери вагонов.
– Выходи с вещами!
15 декабря 1939 года я ступил на землю Красноярского края, где мне предстояло провести около семи лет.
Нас привезли на 3-й лагерный пункт (лагпункт) Нижне-Пойменского отделения Красноярского исправительно-трудового лагеря (Краслага) НКВД. По-видимому, этап застал начальство врасплох – оно не знало, как нас использовать. Поэтому в течение целых пяти дней мы были предоставлены самим себе: одни отрешенно лежали на нарах, другие, собираясь кучками, беседовали, третьи ходили по двору, думая свою думу. Только на шестой день этапники были выведены за ворота. По лесной дороге, сопровождаемые окриками конвоя, мы добрались до широких ворот какой-то просторной зоны, построенной в глухой тайге. От ворот влево и вправо тянулся высокий забор из полукруглых досок – горбыля – с колючей проволокой по верху и контрольной полосой внизу. Конвойные вышки по углам были едва видны.
Пока в проходной вахте охранники что-то долго выясняли, мы, переминаясь под крепчавшим к ночи морозом, стояли строем по пять человек в ряду возле закрытого входа.
…На вахте, наконец, договорили, открыли ворота. Озябшие, голодные, молчаливые люди вошли в зону, в отведенные бараки. Старожилы объявили, что мы находимся на 6-м лагпункте того же Нижне-Пойменского отделения Краслага.