Свет с Востока — страница 27 из 75

1 и 2 июня 1942 года мне принесли, одно за другим, два письма от Ольги Александровны Серебряковой. Она сообщила, что ее дочь Ирина погибла при воздушном обстреле госпиталя, где она работала. Это произошло 28 ноября 1941 года в два часа дня.

Все померкло передо мной, мысли мешались. Впервые стала ощущаться усталость от постоянного внутреннего напряжения, ушла способность сосредоточенно обдумывать что-либо. Я начал курить – показалось, что этим притупляется нервное возбуждение. Приходилось горестно радоваться тому, что теперь, в условиях военного времени, к дневной работе заключенным «штабникам» добавили вечернюю: перепечатка бесчисленных деловых бумаг отвлекала от мучительных дум и воспоминаний. Когда нам изредка давали выходной день, меня уже не тянуло ходить, задумавшись, по дорожкам зоны, теперь было страшно оставаться наедине с собой. Во время неожиданно предоставленного отдыха, нежеланного, я часами неподвижно лежал в своем углу на нарах, рассеянно слушая барачный шум и тупо глядя в одну точку. Год назад в этом углу спал бухгалтер Калабухов, потом он умер, сейчас на его спальном ложе простерся полутруп, некогда живший я. Так, наверное чувствовал себя Аррани, несколько веков назад:

Вы, разные реки, текущие в мире!

Та уже и мельче, та глубже и шире,

Одна широко разлилась по равнине,

Другая несмело ползет по пустыне,

Виясь в раскаленных прибрежных песках,

А эта – в высоких крутых берегах.

Не льните к бессмертию: в вечном просторе.

Да! – всех упокоит вас Мертвое Море.

Одна – в ледяной ли безбрежной пустыне,

Под звездами ночи полярной, доныне

Средь вечных снегов, от порога к порогу

Упорно себе пробивая дорогу,

В песках ли волна ее льется живая,

Веселый оазис века омывая,

Вольется в застывшее, в сером уборе,

Всегда неподвижное Мертвое Море.

Другая меж скал и зеленой прохлады

Кипящее кружево мчит – водопады.

В серебряной пене прибрежные розы,

На них семицветные брызги, как слезы.

Ей горный простор и любезен, и тесен,

И сколько тут грома, и смеха, и песен!

Но ярость, и смех, и движение вскоре.

Убьет равнодушное Мертвое Море.

Рекой протекает судьба человека

По разным просторам короткого века.

В ней радость, мешаясь с тревогой и грустью,

Плывет от истоков – к предвечному устью.

Все судьбы людей – пестротканные реки,

Смиренье и страсти сливают навеки

В гасящее счастье гасящее горе

Безбрежное, вечное Мертвое Море.

Одним суждены золотые чертоги.

Другим – власяница, а третьим – остроги,

И каждый себя потешает, считая,

Что он – у преддверья бессмертного рая.

И сколько возни, суеты и разлада

У мнимых ворот первозданного сада!

Их всех примиряет в бессмысленном споре

Живых усыпальница – Мертвое Море.

А жизнь в лагере шла своим чередом.

Однажды нас выстроили на «главной улице» Комендантского лагпункта – широкой деревянной дороге. И в этот миг из подземного карцера вывели трех истощенных измученных людей, еле удерживавшихся, чтобы не упасть от слабости. Они дрожали не то от осенней стужи, не то вспоминая как их били и опасаясь новых расправ. Начальник лагпункта Козырев, оглядев собравшихся, обратился к нам с речью.

– Лагерники! Перед вами три бандита, которые не достойны ходить по советской земле. Они покрыли себя вечным позором!

Оказалось, что все просто: эти трое пытались бежать. Я по рассказам знал, что бывает в таких случаях: окрестных деревень приходится бояться – там сразу выдают беглецов; а по тайге уже идет погоня с овчарками, и вот где-то обессилевший от голода и страха узник становится ее добычей. «Ложись! – велит охранник. – А то спущу собаку, разорвет». Потом подходит к несчастному, ударяет ногой в бок: «Встать!» Защелкнулись наручники, пойманного привозят на старое место, бросают в карцер. Потом – новый срок и особо тяжелые работы.

И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?

А вот… Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера. Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Потом заметили, что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта. Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточенно пинали его ногами и злобно ругались.

Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша, учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.

Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.

«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.

…А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось – Урицкий. Да, племянник того самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», – сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?

Думаю и надеюсь, Урицкий-младший: хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда, – надеюсь, и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа». А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно, кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы – не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он – жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.

…И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира… Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы, – ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнявшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она – слепая безумная пляска природы, не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:

Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла.

Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала

И рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,

А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.

Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг.

Растерявшийся – где ты? – с тоской озираюсь вокруг.

И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета

И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.

Безмятежность не сходит с холодного воска лица,

Потому, что любви ты не знала еще до конца

И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих

Умирает любовь, потому что стареют сердца.

Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были освободить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался месяц. Дни недели… Неделя… Четыре дня, три… Настал день 11 февраля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День, которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчитывали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). Полусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, запросим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фамилия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».

Ладно. Пусть это уже третий – после известия о войне и гибели Иры – третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглухонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками – помнишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это – человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы сейчас все условия.

1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти все свои лингвистические записи – те, которые украли у меня на раскурку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг будущей кандидатской диссертации.

В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на освобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной проходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь – на улицу, и я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне. На дне сундучка лежали тетради с записями.

Пешком по шпалам

Справку об освобождении из лагеря надо было обменять на паспорт, милиция находилась в Ингаше, за пятьдесят километров от Поймы. 27 января 1944 года, под вечер, я пришел на местную железнодорожную станцию Решеты. Зал ожидания был наполнен разноголосым гулом и табачным дымом.

Ко мне подошел низкорослый человечек в новых валенках, добротном полушубке, теплой шапке-ушанке.

– Дозвольте прикурить.