…Осенью 1953 года пришел этап, и я увидел среди новоприбывших знакомое лицо.
– Геннадий Сергеевич!
– Теодор Адамович!
Мы обнялись. Четыре года нашей разлуки Воробьев провел на Особом 46-м лагпункте.
– Как здоровьишко-то, Геннадий Сергеевич?
– Ничего, понемногу скрипим. Скоро конец срока, звонок.
Я с ноября 1952 года работал помощником бухгалтера лесобиржи; в августе 1953-го он освободился, я стал бухгалтером, теперь мне самому нужен был помощник. Тут я и попросил начальника биржи Панасюгина – он неплохой человек – за Воробьева, тот переговорил с мракобесным Мишиным, уломал. И стали мы с Геннадием Сергеевичем писать всякие накладные и спецификации на отгрузку леса.
В 1954 году биржу закрыли, мы стали ходить на заготовку штукатурной дранки. Потом Воробьев некоторое время работал нарядчиком, а в конце лета я проводил его на волю.
Началась наша переписка. Воля обернулась для Воробьева ссылкой на нижний Енисей, где в указанном ему поселке он добывал средства к существованию заготовкой дров во дворах жителей.
Но в 1956 году мы встретились в Ленинграде. С этих пор бывали друг у друга и вспоминали минувшие дни.
…Условие, выделяющее человека в мире живых и служащее обоснованием его званию, – свободная мысль.
Внешние оковы – будь это средневековая темница или новейший лагерь – не в силах сделать человека рабом. Это возможно лишь, если он утратит внутреннюю свободу или никогда ее не знал.
Много раз приходилось видеть: арестанты, загнанные в лагерь по статье, которая заставляла считать их политическими заключенными, стоя у ворот зоны перед каким-нибудь охранником, униженно взывали:
– Граждани-ин нача-альник!
Солдат-охранник самодовольно усмехался, высокомерно скользил взглядом по толпе.
– Гражданин-ин нача-альник! Выгоните нас отсюда! Самой поганой, самой грязной метлой выгоните нас! Хорошенько отстегайте нас по заду, чтобы мы не блуди-ли, делайте с нами что хотите, только выгони-ите на-ас!
Так, стоя у загородки, мычит скот, прося, чтобы его выпустили на свежие травы, на сытное пастбище. Он забыл и забудет все обиды, только выпустите его.
А сколько было обид, унижений, преступлений против человека! В 1951–1952 годах тучи особенно сгустились, миллионам лагерных узников стало почти нечем дышать. Принудительный тяжелый труд, недоедание, побои, карцер, два письма в год, полное бесправие не были новостью. Но теперь этого показалось мало – внутри высокого забора, опутанного колючей проволокой, имевшего по углам охранные вышки, узников стали запирать на ночь в бараках. И, наконец, пришел день, когда художнику лагерной «культурно-воспитательной части» Панфилову было велено: без промедления написать на лоскутах белой ткани по три одинаковых номера на каждого заключенного – их полагалось нашить на правую штанину, на спину бушлата и на перед шапки. Начальство поленилось устанавливать единое правило – в ряде лагпунктов на лоскутах изобразили номер личного арестантского дела – у меня бы стояло Ш-464, но на Особом 37-м просто взяли букву «А» и стали прибавлять к ней номер по академическому алфавиту фамилий списочного состава; мне достался А-449.
Панфилов сделал свою работу, как всегда, с большим тщанием, номера были нашиты. При выводе на работу наличие их проверяли; если номер отсутствовал или даже чуть отпоролся, виновного «с ходу» спускали в карцер на холод и голод.
Как говорится, «бытие определяет сознание». Бывалые лагерники, вспоминая свои отношения со следователями, горько острили: «Битье определяет сознание, то бишь признание». Но я сейчас имею в виду то, что именно действительность, ее наблюдение, сопоставления, вызванные ею переживания – именно живая действительность, прошлая и настоящая, есть мать человеческой мысли.
…Кончался 1952 год. Последний декабрьский день померк, нас привели с работы в зону. Поев столовской баланды, я раскрыл книгу, погрузился в свои медицинские записи. Время текло быстро. Часов иметь не полагалось, но постепенно вырабатывается чутье, когда говоришь себе: «Пахнет отбоем», то есть уже около десяти часов вечера. Я сложил свои бумаги, вышел на крыльцо подышать свежим воздухом: скоро нас будут запирать. Да, надзиратель Кахалешвили уже спешит с большим замком. Я вошел в барак, лег на нары. Густея, стлалась по земле новогодняя ночь. Сон пришел не скоро: в мозгу вспыхивали, гасли слова, им на смену шли новые, и вот они уже идут плечом к плечу, строка за строкой…
Вы хотели меня уподобить бродячей собаке,
Что тоскливо глядит, подтянувшая тощий живот,
Из морозного мрака на яркие окна господ.
Сохрани меня, боже, приблизиться к вашей клоаке!
Я, стареющий каторжник, в спящем тревожно бараке
Одиноко встречаю в пеленках принесенный год.
Ты скорей вырастай из младенческих тесных пеленок,
Как из хрупкого слова растет огнедышащий стих,
Ты скорей окрыляйся для вылета в небо, орленок,
Для борьбы и побед, для великих свершений своих.
Да свершается прежде моих остальных ожиданий
То, что душу тревожит, что спать не дает по ночам,
Чтоб за черные годы безмерных народных страданий
Каждый день твой и час жестоко отомстил палачам.
Пусть по душам озлобленным, лицам усталым и хмурым
Растекается счастье и жить и творить на земле,
Пусть любимые к любящим – все! – возвратятся из тюрем
И рожденный в добре никогда не узнает о зле.
Пусть корабль государства свершает стремительный вымах!
Я, в цепях и решетках доживший до ранних седин,
Я державным убийцам желаю скамьи подсудимых,
Чтоб от кары народной из них не ушел ни один!
Да не тешатся ложью и ложью цари и кликуши!
Да поднимется Правда во весь несгибаемый рост!
В арестантском бараке, где разные уши и души,
Озираясь, шепчу новогодний торжественный тост.
Предвестие
Весна 1953 года началась кончиной Сталина. Об этом событии нам не объявляли, но из-за зоны просочился слух, и растерянные лица охранников говорили о его основательности. Вскоре в задней комнатке нашей бухгалтерии лесобиржи собрались вольнонаемные – начальник шпалозавода Сапожников, начальник биржи Панасюгин, начальник погрузки Нагребецкий, мастер погрузки Кубов, и из-за неплотно прикрытой двери послышалось:
– Если вождь умер, то мы не должны расслабляться, впадать в уныние…
А тут назавтра кто-то из «вольных» вбежал в бухгалтерию, запыхавшись, осведомился у Кубова:
– Не говорили по радио, – когда похороны Сталина?
– Не слыхал, объявят, – коротко ответил тот, покосившись на работавших за столами заключенных.
Сомнений не оставалось. Я сидел, уткнувшись в накладные на отгрузку шпал, а в мыслях гудело: все! Свершилось! Пришло начало конца мукам, Да, государственное истязание людей не может продолжаться вечно… Обожествленный вдохновитель зла – вот он, лежит бездыханный, и в окаменевшее лицо с ужасом глядят подручные: что с нами теперь будет?.. Что бы ни было, но, увы, с верховного палача ныне все взятки гладки, смерть уберегла его от возмездия народа.
– Выходи строиться!
А, это уже конец рабочего дня. Мы, покинув нашу «бухгалтерию-больничку», где я – помощник бухгалтера и фельдшер, примыкаем к шпалопильщикам, штабелевщикам, грузчикам, которые уже построились пятерками. Конвоир в шапке с пятиконечной звездой, в тулупе и валенках, с автоматом за плечом заученно предупреждает:
– Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути не растягиваться. Шаг вправо, шаг влево считаем попыткой к побегу, применяем оружие…
Все – как почти пятнадцать лет назад, когда впервые услышал эти слова – там, на Беломорканале… Все – и не все. Смотри, кругом снежно и морозно, будто и впрямь зима, а тянет весенней свежестью, от пьянящего благоухания кружится голова. Мы идем в зону. Надо же, на ветке дерева у дороги распелась птица, да так радостно!
Через месяц, в начале апреля, выпустили кремлевских врачей. Вчера, захлебываясь от праведного гнева, газеты называли их английскими, американскими и всякими другими шпионами, сегодня пришлось известить всех и вся: обвинения сняты, обвиненные освобождены. Только не досчитались одного из двух узников с одинаковой фамилией Коган: умер в тюрьме. Потрясение было столь сильным, а сопротивление души столь недостаточным, что двухмесячное заточение свело человека на нет.
Освобождение врачей было первым ударом по сталинскому кривосудию конца сороковых – начала пятидесятых годов, первой ласточкой послесталинской весны.
Дни побежали быстро. Уже вовсю звенела за окном весенняя капель, когда начальник биржи Панасюгин, войдя в бухгалтерию, с порога объявил:
– Наш министр арестовал вашего министра! Незадолго до этого было принято решение: вольнонаемный состав лагерей передать в ведение министерства юстиции, а заключенных оставить за МВД.
– Как?! – воскликнул я, услышав обращенные ко мне слова начальника биржи. – Наш министр – Берия!
– Вот-вот – спокойно сказал Панасюгин. – Берию-то и заберили, то бишь, забрали. Вон оно, как пошли дела!
Многие вольнонаемные – я это видел когда-то в Краслаге, а теперь в Озерлаге – сочувствовали нам. Наш начальник биржи относился к заключенным выдержанно и ровно, не позволяя себе кого-нибудь унизить.
Известие об аресте Берии взволновало меня: к горлу подступил комок, проступили слезы удовлетворения. «Вот! Вот! – летели мысли. – Палач номер два схвачен. Он ответит за свои злодеяния!.. Но он же не один! Надо судить и Сталина, и всех тех, кто стоял рядом, ожидая слов: «Обезвредить! Уничтожить!» Миллионы заключенных жаждут правды и требуют свободы!»
В 1954 году лесобиржу закрыли, и меня вновь перевели на общие работы: заготовку штукатурной дранки, потом лесоповал, сенокос. Те весенне-летние дни стали свидетелями новых запоминавшихся событий.
Однажды мы уже стояли у ворот зоны, готовясь выйти на производство, как вдруг появился «его мрачное сиятельство», свирепый начальник Мишин. Мы застыли, ожидая недоброго. Но Мишин, исподлобья нас оглядев, сказал: