– Пришло постановление об отмене ношения номеров, пришивающихся к вашей одежде. На это проявление заботы партии и правительства вы должны ответить ударным высокопроизводительным трудом. Снять номера!
Бригады дрогнули, на лицах показались радостные слезы, глаза посветлели. Исхудалые люди ожесточенно, остервенело, торжествующе срывали с одежды лоснившиеся лоскуты потемневшей от времени ткани с четко выписанными буквами и числами, швыряли их на землю. А Мишин хмуро смотрел на эти расправы с ненавистными Озерными Знаками – каково-то ему сейчас было? Он переживал крушение дела, которому служил, – отмена номеров еще куда ни шло, но ведь понемногу стали освобождать, да – освобождать «врагов народа» и закрывать лагеря! Это было сокрушающим громом, бедой, которую не все палачи смогли перенести. Вскоре после своего выступления по поводу номеров Мишин покинул Особый 37-й лагпункт. Был слух, что он умер, другие утверждали – нет, его назначили начальником пункта, где содержались уголовники, и там его убили.
Другое необычайное происшествие 1954 года было забавным. Я работал на лесоповале, в середине длинного трудового дня у нас бывал часовой перерыв на обед. И вот однажды, когда, поев баланды, мы мирно покуривали у таежного костерчика, к нам подсел – нарочно не придумаешь! – наш конвоир – и заговорил:
– Вот вы про меня думаете – такой сякой, мучитель, гад, нет на тебя погибели! А ить все не так, я ить вас всех защищаю от лесного зверя, потому и автомат у меня. Мы же в тайге, тут бродят всякие медведи, волки голодные, опять же и рысь может быть…
Мы заверили, что без его ценной помощи всякие медведи могли бы помешать нам выполнить дневное задание. Конвоир покурил с нами и отошел на свое место успокоенный.
Третье событие середины 1954 года было скорбным. На дальней лесной поляне прошел сенокос, теперь на этом небольшом пространстве, ограниченном «запретками» – воткнутыми в землю палками, за которые выходить запрещалось, – мы сгребали сено. И как-то в полдень вблизи от меня грянул выстрел. Затем послышался слабый стон, второй… и стало тихо. На земле неподвижно лежал рабочий нашей бригады, рослый литовец в синей домотканой одежде. Видно, рачительным был хозяином в своей Литве, любил чистую работу, вот и решил пригрести к собранному им валку клочок сена, лежавшей сантиметрах в десяти дальше «запретки», протянул туда грабли – и был убит «при попытке к побегу». Нас после выстрела сразу вернули в зону, литовца привезли вечером. Вот она, цена человеческой жизни у сталинских служак, многие из которых пытались убедить мир в том, что никаких перемен не должно быть и не будет. Говорили, что с приходом короткого сибирского лета охрана лагерей считает нужным застрелить одного-двух заключенных, чтобы остальные поостереглись пускаться в побег.
…В январе 1955 года, вскоре после того, как я, работая экономистом, составил и сдал годовой отчет, начальник лагпункта Пономаренко, сменивший Мишина, сказал мне:
– Надо вам перебираться на облегченный режим. Готовьтесь в этап.
…28 января в составе большого этапа я расстался с Особым 37-м лагпунктом, где провел около пяти лет.
Нас ожидал бывший Особый 1-й пункт Озерлага. Введение в нем облегченного режима прежде всего выразилось в том, что к обозначению 01 приставили двойку, и теперь новое мое обиталище стало просто 201-м лагпунктом.
За этим последовали другие неожиданности. Бросилось в глаза отсутствие надзирателей – их подозревающие, ощупывающие, назойливые глаза уже не мелькали там и сям, обстановка в зоне стала спокойнее. Людей постарше уже не гоняли на работу за зону, они с наступлением весны все гуще рассаживались на скамейках у бараков, часами ведя неторопливые разговоры. Наработались люди, сейчас они более чем когда-либо жили надеждой на скорое свидание с родным домом, со своими близкими, с настоящим делом своей жизни, от которого их оторвали. Надежды не были пустыми: в середине 1955 года обитателей нашего 201-го стали освобождать из лагеря по десять-пятнадцать человек сразу.
Культорг Владимир Андреевич Хребтов предложил мне работу в «культурно-воспитательной части» – КВЧ, как ее сокращенно называли. Начальник лагпункта Сериков, с которым он через инспектора Охлопкова согласовывал свое предложение и мое назначение, хотел, чтобы я отправился работать на шпалозавод. Но тут его самого отправили на какие-то курсы, и новые начальники – Чернобривко, за ним Семенихин – оказались более покладистыми, должно быть, видя, что лагерное дело кончается и незачем уже проявлять излишнюю строгость к «без пяти минут вольному человеку». Так я стал работником той самой КВЧ, которую в зоне Особого 37-го пункта не принимал всерьез: теперь здесь было много дела по составлению и переписке четким почерком характеристик, выдававшихся на руки каждому освобожденному из-под стражи. Характеристики составлялись в положительном духе – многолетний труд следовало вознаградить хотя бы этим – и начальство подписывало их без возражений. Другой моей обязанностью являлась разборка поступившей почты, затем я ее выдавал. Дневальный Маров через день привозил из ближайшего отделения связи полмешка, и около КВЧ собирались бригадиры либо их посыльные. Память позволяла мне быстро, не глядя в списки, разложить письма по бригадам; затем я раздавал стопки долгожданных весточек нетерпеливо ждавшим глазам и рукам. Наконец, когда освободился библиотекарь, москвич Досковский, я принял в свое ведение и книгохранилище.
В памяти осталось доброе знакомство с работавшим в КВЧ Ашотом Карповичем Айрапетовым. Этот пожилой человек, хорошо воспитанный, отзывчивый, в не столь давние времена был парижским художником. Его искусство я смог оценить по прекрасно выполненному им в красках моему портрету, который берегу и ныне. Жил Ашот Карпович в Париже, работал – и вдруг пришла телеграмма о болезни матери, оставшейся в Армении. Любящий сын поспешил «в родной Аштарак», если следовать выражению знаменитой «Латочки» Геворка Додохяна – и был схвачен охранниками сталинских порядков, затем препровожден в Сибирь. Айрапетян тяжело переживал свои воспоминания о лжи и насилии, жертвой которых стал, я старался не бередить раны собеседника излишними расспросами.
С культоргом Хребтовым время от времени мне случалось ходить на воскресные прогулки в тайгу. Это была еще одна неожиданная, неслыханная послесталинская вольность: установили, что воскресенье – выходной день для лагерников, и в такой день каждый желающий может без конвоя (!) пойти погулять в окрестностях. Вернуться в зону следовало не позже пяти часов вечера, иначе объявят в побеге, тогда будет худо – могут безнаказанно пристрелить. Часов ни у кого из нас не имелось, о времени приходилось, как детям, расспрашивать случайно встреченных «вольняшек».
Однажды, выйдя из нашей зоны пораньше, мы с Владимиром Андреевичем прошли по лесу довольно далеко. И вдруг открылось невиданное зрелище: посреди высокого и длинного забора с охранниками и вышками по углам странно, вызывающе, опровергающе зияли настежь распахнутые ворота. Мы вошли в начавший зарастать буйной травой просторный двор, заглянули в бараки. Зона была пуста. Закрытый за ненадобностью, брошенный людьми и охраной лагпункт! Люди разъехались по домам, охрану куда-то переместили. Вот оно, до чего довелось дожить, что увидеть! Я поднялся по скрипевшим деревянным ступенькам на охранную вышку. Вот здесь еще недавно стоял часовой, оглядывая этот забор из желто-серо-коричневых досок – горбыля: не собирается ли кто из «контриков» перемахнуть на волю? Тогда – «Ваше слово, товарищ автомат», бац – и нет коварного «контрика». Все, как положено вождем: есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы. Однако больше всего часовому хочется, чтобы скорей пришел сменщик. Говорили, что один из таких стражей как-то увидел в числе этапников, которых вводили в зону, своего отца, после чего застрелился.
Я еще раз окинул зону взглядом сверху. Сколько полуголодных, оболганных, бесправных заключенных каждодневно проходили через эти ворота, сколько жизней, коротких и единственных, висело на волоске, сколько страданий! И вот все отшумело, кончилось, какой-то день зла был последним. Да будет он для тех, ушедших отсюда, последним днем зла во всей их оставшейся жизни. Я медленно спустился с вышки к ждавшему меня Хребтову.
– Пойдемте, Владимир Андреевич. Наверное, и вы насмотрелись.
В другой раз, тоже тайгой, мы вышли к Чуне. Обычно перечисляют: Бирюса, Ангара, Енисей, а про Чуну молчат. Но это одна из великих сибирских рек: длина – не то 1125, не то 1158, не то 1225 километров; начинается в Восточных Саянах, сливается с Бирюсой, образуя реку Тасееву – левый приток Ангары. Кроме большой протяженности – красавица – не наглядеться на ее серо-серебристый простор, широко раздвинувший глухие таежные берега. Мы с Хребтовым долго смотрели на диво, образованное сочетанием леса и воды. Потом он заговорился с каким-то встречным возчиком, а я увидел неподалеку, как в могучую реку впадает наша недальняя, текущая за зоной речка Парчумка. И не мог отвести взгляда от слияния двух вод.
Долгие годы трудной жизни начали сказываться: меня все тесней охватывала нарастающая душевная усталость, порой сквозь нее прокрадывались тоска и безразличие. Но, как утверждает старое китайское изречение, «Потоки желаний смывают печаль». Я вспомнил, что уже довольно давно не занимался переводами из Аррани. Сейчас, в 1955 году, передо мной стояла задача окончательно подготовить русский стихотворный перевод произведений Аррани. Сделать это было нелегко: ранее выполненные мной переводы следовало обработать столь тонко и тщательно, чтобы каждое четверостишие, с одной стороны, сохранило в себе мысль и глубину подлинника, а с другой, стало частью русской поэзии. Постепенно, в течение второй половины 1955 года и первой 1956-го, такая работа осуществилась в отношении всех стихотворений Аррани, которые я постарался уже предварительно переведенными удержать в своей памяти путем ежевечерних повторений.
Кроме стихов Аррани мое внимание привлекал Коран. В конце лета 1955 года удалось, тоже по памяти, перевести сто пятую суру: