Свет с Востока — страница 46 из 75

Скольких нет!.. Наставники мои, товарищи, которых уже не увижу!.. Каждый из них был неповторим в своем творчестве. Каждый был уникален…

Как сильна первая любовь!

Все эти годы я неотступно думал об арабистике. Вспоминал и мечтал. Всякое бывало – от жаркого труда и скудной пищи падают силы; от постоянного напряжения порой сдают нервы; в мгновение скорби готовы рассеяться надежды. Но дух… Дух неколебим: ты нашел цель своей жизни, свое счастье; сохрани себя во имя его. Собери для этого весь свой внутренний арсенал, все лучшее, что в тебе есть, в единый кулак, в утес, о который разбиваются беды. Человек сам строит свою судьбу. Поэтому слово «судьба» – анахронизм: разумное существо, личность не может быть безвольным подсудимым сторонних сил, она не подсудна им. Только сильные знают подлинное счастье.

Я сопротивлялся слабости, старался выстоять. Это осуществилось благодаря целеустремленности, но рядом с ней стоят проникновенные письма Игнатия Юлиановича Крачковского[19]. Свет этих писем не уступал тому, который одевал часы нашего живого общения. И сейчас, на очередном повороте судьбы, обращаюсь за советом к моему учителю, стопка потрепанных листков, опоясанных бечевкой, вновь лежит передо мной. Думал ли, что смогу перечитывать их в Ленинграде, за моим старым столом в библиотеке университета? Строки участия, написанные знакомым изящным почерком человека, образ которого жил во мне все эти трудные годы, взволновали меня. Теснясь, набежали воспоминания о давнем и светлом, никогда не покидавшие душу. Было и скорбно, и радостно…

Ученого старит не время, а отсутствие преемника. Когда некому передать дело своей жизни, в душе поселяется смутная тревога, переходящая затем в отчетливую горечь, иногда в разочарование и безразличие.

Крачковский был счастлив в учениках: Юшманов и Кузьмин, Кашталева и Эберман, Виленчик и Ковалевский – художники науки, которым он помог развить в их дарованиях нужные грани, – открыли новые грани в арабистике. Он был им опорой и примером, они – его надеждой и бессмертием его дела.

Ученики и учитель не составляли замкнутого клуба книжников: Крачковский жил масштабами страны. Один из последних ученых-энциклопедистов, с одинаковой страстью изучавший древнюю и новую арабскую культуру и смогший благодаря этому вырастить серьезную научную школу, он вырастил ее во имя русской науки, развития того «державного бега», который был придан кораблю нашего востоковедения трудами Розена и блистательной плеяды его питомцев.

По мысли Крачковского в 1930 году был создан Арабский кабинет Института востоковедения Академии наук, ставший под его руководством центром советской научной арабистики. Здесь, исследуя, споря, общаясь с взыскательным и отзывчивым наставником, мужали его ученики, здесь неутомимо шел в глуби и выси науки он сам. А рядом, в университете, на своих лекциях и семинарах, академик пытливо вглядывался в совсем юные лица: будет ли толк, будет ли смена смене? И бережно поддерживал каждого, у кого начинали отрастать собственные крылья.

Когда грянула война сорок первого года, Крачковский не покинул города на Неве, с которым была связана вся его жизнь ученого. Сжималось кольцо блокады, уезжали и умирали учителя, сверстники; седобородый человек с усталыми, глубоко запавшими глазами, осунувшийся и бледный, едва держась на ногах, продолжал стоять на посту и принимал на себя все новые обязанности. Он улетел в Москву, лишь сломленный тяжелой болезнью, но с радостным сознанием того, что ценнейшие восточные рукописи института спасены от превратностей войны трудами его и вдохновленных им помощников.

Подвиг жизни Крачковского был отмечен двумя орденами Ленина, Государственной премией первой степени и международным признанием: он был членом двенадцати академий и научных обществ мира.

Но в конце 1940-х годов лучшие ученики Крачковского лежали в могиле или на много лет были оторваны от научной работы. Дело всей жизни рушилось на глазах, умирало вместе с ним. Преемники… «Иных уж нет, а те далече…» – с горечью вспоминал он, как ярко вдруг блеснули давние слова нежданной гранью смысла! «Чудище обло, озорно… стозевно и лаяй…» Грубые нападки неудачников науки не щадили его. Осенью 1950 года он ушел из университета, с которым был связан полвека. В институте рядом с ним теперь трудились лишь два технических сотрудника, пребывание которых в штате ему приходилось непрерывно отстаивать, чтобы спасти свое детище – Арабский кабинет, арабистику.

Игнатий Юлианович все еще выступал с докладами, чаще и обстоятельнее других. «Языковедческая дискуссия и работа над арабским словарем», «О подготовке переводов с арабского для академической серии «Литературные памятники»», «Новые словари современного арабского языка, изданные в Палестине», «Новый глоссарий ливанского диалекта», «Абиссиноведение и эфиопская филология в России и СССР», «Первые годы прогрессивного журнала «ат-Тарик»»… Это многообразие тем уложилось в неполные два месяца: доклады прочитаны между 18 октября и 13 декабря 1950 года. Особо примечателен доклад «О работе Арабского сектора Института востоковедения в ближайшие годы», отдельные положения которого уже звучат как завет грядущему:

«…Работа Арабского сектора в первую очередь должна учитывать особо настоятельные потребности научной жизни в нашей стране…

…Следует сохранить все прежние основные задачи Арабского кабинета: изучение арабских источников для истории народов СССР; изучение среднеазиатских арабов; изучение истории отечественной арабистики».

Он еще смеялся, шутил, обменивался остротами. Но все это уже было в другом ключе, совсем не так, как десять, даже пять и два года назад. Близился конец. Впервые он остро почувствовал его 26 октября, когда ледяной ветер – осень 1950 года была суровой – заставил его пойти из института на Васильевский остров не кратчайшим путем, по Дворцовой набережной, а делая обход по улице Халтурина. Он сильно промерз, но заставил себя явиться в заседание совета Библиотеки Академии наук, где его ждали. Оттуда вышел с горящей головой, едва добрался до дому, слег и долго не мог прийти в себя.

10 января 1951 года Игнатий Юлианович прочел в институте свою статью «Иракская литература», написанную для Большой советской энциклопедии. Как оживленно, как заинтересованно ее обсуждали! Ему стало чуть легче.

Но этот роковой разговор 21-го… Он решил все. Незадолго до этого приказом вновь назначенного директора Толстова из института были уволены двадцать два человека. В их числе оказались оба сотрудника Арабского кабинета, который, таким образом, подлежал ликвидации. Крачковский, дрожа всем телом и задыхаясь, поднял тревогу. Одна из его помощниц была возвращена, другого восстановить отказывались. Игнатий Юлианович отправился к Толстову, говорил необычно для себя резко. Из директорского кабинета он вышел шатаясь и белый как полотно. Окружающие услышали от него единственную фразу: «Это свидание дорого обошлось и мне, и Толстову». После предпринятого им демарша должна была состояться встреча директора с уволенным сотрудником, но предварительно этому сотруднику следовало созвониться с Крачковским. Игнатий Юлианович в ожидании звонка не спал трое суток.

24 января – который уж день подряд! – было морозно и ветрено. До чего надоели холод и полутьма, скорее бы лето, отпуск, тихое Келломяки, Коломяги, Комарово! С набережной выло и дуло, снежный песок летел и летел в окна гостиной, рассыпаясь по промерзшим стеклам. Игнатий Юлианович погладил прохладную крышку рояля. Ему вспомнились импровизированные музыкальные вечера, концерты соло, в четыре руки: Чайковский, Танеев, Рахманинов, Глазунов… Берлиоз… Лист… Он слушал, сидя в этом кресле, и вот в этих сиживали… Да, да, как же, хорошо помнятся все трое, нет, четверо, сидевших в том углу, но ведь один из них… да, его не стало в блокаду… а тот, другой, погиб в эвакуации, а третий умер после войны, а четвертый… Да, а кто же остался из того круга отдыхавших за музыкой, кто кроме него с женой? Неужто один «Алексис ле Беф» из шуточной «Легенды об Азиатском музее», сочиненной китаистом-поэтом, которого тоже давно уже нет, – неужели только Алексей Андреич Быков, нумизмат из Эрмитажа, когда-то десятилетним мальчиком представленный самому Глазунову? Алексей Андреич и сейчас временами приходит и музицирует, а прежних вечеров уже нет…

К полудню ветер стих. Игнатий Юлианович сходил на почту, в сберкассу, потом, вернувшись домой, стал поджидать с работы жену. Вера Александровна, красная от мороза, сразу прошла в кабинет. В ее ушах еще звучал тревожный вопрос Анны Павловны Султаншах, родственницы академика Орбели, встреченной в ИИМКЕ[20]:

– Как чувствует себя…

– Беспокоюсь, – ответила она отрывисто, вдруг почувствовав, что в ней что-то дрогнуло. И сейчас, войдя, увидела на бледном лице потемневшие глаза и круги под ними.

– Ничего… Я уже ничего, – сказал Игнатий Юлианович обычным ровным голосом. – Все проходит, Вера.

– На тебе лица нет. Успокойся, поспи.

– Да, конечно, я скоро усну.

На рабочем столе Веры Александровны лежала миниатюрная красивая записная книжка. Крачковский поймал вопросительный взгляд жены.

– Это тебе, – его голос звучал мягко и тепло.

– Как же я буду писать в такой малышке своим крупным почерком? – смущенно спросила Вера Александровна.

Но он уже сел за свой письменный стол и взял какую-то книгу: короткая сцена с подарком чуть разрядила его, слабое веяние давно ушедшего покоя вдруг прошелестело рядом. Жена тихо вышла.

Пообедали, смерклось, и она вновь увидела его в старом кожаном кресле у письменного стола. Игнатий Юлианович не занимался, а, глядя в пространство, сосредоточенно думал. О чем? Виделся ли ему академик Розен, к которому сорок пять лет назад, молодым магистрантом, он приходил в эту квартиру читать старые арабские тексты, – Розен, первый арабист России, умерший в этих стенах темным январским днем 1908 года? Вставал ли в его памяти год 1921-й, когда, только что став академиком сам, он собирал все живые силы науки, всех выживших в час испытаний страны, всех мужавших ради создания школы советских арабистов? Или год 1937-й, когда, окруженный толпой учеников, он подводил на всесоюзной сессии итоги и намечал еще более смелые, еще более нужные стране свершения? А может быть, рукописи, бесценные осколки дальней и давней культуры, над которыми он склонялся всю свою жизнь, вновь прошли перед ним вереницей, будя воспоминания о днях, когда наедине с ними он был счастлив и дерзостен? О ком, о чем он думал в сумерках январского вечера, в сумеречный час своей жизни? Мрак, густея, все плотней обволакивал одинокую тень в кресле.