ирели, протяжные чувственные мелодии авлоса[7] почти не достигали моего слуха – я им не доверял и старался, чтобы шум земной оставался невнятным, далеким и зыбким. Если боги питались дымом, я питал связь с этим миром его отголосками.
Зато я без устали нырял взглядом в долину Плейстоса, втиснутую меж его крутых берегов и сплошь заросшую оливковыми рощами, что тянулись до побережья. С горы Парнас мои глаза окунались в два моря, небеса щедро изливали свет и на серебро листвы, и на пену волн: светло-серое море, изборожденное бесчисленными ветвистыми разводами, и море синее, на горизонте смыкавшееся с лазурью. Вся панорама искрилась, отливала по весне перламутром, а когда солнце палило нещадно, обретала оттенки засохших цветов. Если долго вглядываться, перестаешь видеть, просто впитываешь пейзаж. Не внимая безумному концерту цикад, я наслаждался музыкой света, текучей симфонией, ее гармония рождалась из вибраций, которыми лучи пробуждали округу; мягкие и медлительные на заре, к полудню эти вибрации делались резкими, в сумерках ширились, а под звездным небосводом становились густыми и торжественными.
Я избегал людей. Особенно женщин. Я жил один, всеми забытый невидимка. Стихи Сапфо хранились в котомке, которую я никогда не открывал, но порой я бросал меланхолический взгляд на букетик засохших фиалок в изголовье моей лежанки.
Конечно, иногда мне хотелось смеяться, петь, танцевать, поучаствовать в празднике, примкнуть к ликующему кортежу, прикоснуться к волосам женщины, к ее коже, прижать к себе ее жаркое тело. Тогда я накидывал капюшон и присоединялся к шествию паломников; я слушал их разговоры, покупал хлеб, сыр и ткани – то, чего сам изготовить не мог. Но надолго среди людей не задерживался, храня в памяти клятву оставаться в одиночестве, как бы томительно это ни было. Беречься от любви и ненависти. Просто быть. Как деревья. Как они, я пустил корни; как они, питался воздухом, водой и землей; как они, неторопливо размышлял.
Время текло.
Сменялись поколения.
Никто так и не обнаружил моего жилища. Никто не догадывался, что высоко на вершине Парнаса многие десятилетия, не зная старости, обитает существо. Но такое открытие, возможно, никого и не удивило бы – меня попросту могли отождествить с каким-нибудь богом, может и с самим Аполлоном, который, по представлениям греков, девять месяцев в году обитал в Дельфах, а потом отправлялся на гору Геликон. Должен ли я признаться, что за сотню лет, которую я провел в этих священных пределах, я так ни разу и не встретил Зевесова сына? Да и девяти муз, которым полагалось его сопровождать, я тоже не видел… Я был бы не прочь познакомиться с Каллиопой и наслушаться ее эпопей, Клио могла бы преподать мне уроки истории, Эрато нашептала бы эротических стихов, Терпсихора увлекла бы меня в танец, Эвтерпа убаюкала бы музыкой, а Мельпомена – пением… Талия, разумеется, позабавила бы меня комедиями, Полигимния приобщила бы к искусству красноречия, а Урания открыла бы тайны астрономии. Как часто, поддаваясь наивной вере греков, я страстно мечтал об этих встречах и в подробностях представлял их себе! Но я сознавал, что мои мечты кружат вокруг одного-единственного существа, что я приписываю музам черты Нуры, ее профиль, грацию, улыбку, насмешливый взгляд, дерзкое очарование, локон у щеки, – в общем, мои вымыслы, обузданные навязчивостью, были способны лишь наплодить девять вариаций Нуры.
Какая разница между любовью и навязчивой идеей? Хоть Нуры подле меня и не было, она жила во мне, царила повсюду, особенно в моем воображении, которое так ловко прокручивает воспоминания. Стоило мне рассудить, что я от нее излечился, как простая мысль об этой победе подтверждала мое поражение: настаивая, что я забыл Нуру, я воскрешал память о ней. Верить, что я о ней не думаю, означало по-прежнему думать.
Нура живет в каждом уголке моего сознания. Живет там всегда.
И все же я сопротивлялся. И этим гордился – очевидный знак того, что мое упорство меня удивляло. Мне хотелось бы обосноваться в другой вечности, в которой Нуры нет; но все чаще меня настигали мысли о делах человеческих, а за ними брезжило мое любопытство. Где сейчас Нура? Что поделывает? Осталась ли в Греции? И вообще, что происходит в этом мире? Я все внимательней прислушивался к сплетням и пересудам, к новостям, гулявшим по Фокиде.
К счастью или нет, но я оказался в центре мироздания. Так постановил Зевс, властелин небес и верховный бог; он отметил это место, воздвигнув тут пуп из белого известняка, омфал, и придал ему коническую форму: то был не мужской пупок, жалкий вдавленный шрамик, а пуп женщины на сносях, в последней стадии беременности – прущий наружу, торжествующий символ плодородия. Все дороги начинались в Дельфах. Все дороги сюда возвращались. Пешком или верхом, жители Причерноморья, Греции и Сицилии, Армении и Сирии, невзирая на опасность наткнуться на разбойников, тянулись по крутым тропам к сердцу всегреческой святыни. Храм был пристанищем священного оракула, дававшего предсказания.
Каждый седьмой день месяца паломники при посредничестве пифии обращались к Аполлону. Они осаждали бога самыми разными вопросами, от банального «Кто стащил мой плащ?» и личного «Сколько у меня родится детей?», «Я ли отец моего ребенка?» до «Следует ли мне покинуть родные места?». Не было переселенца, чьи странствия не начались бы отсюда. Не было военачальника, который не выстроил бы план действий после совета пифии. Не было расторжений брака без консультации с Дельфийским оракулом. Трудность состояла не в том, чтобы задать вопрос, а в том, чтобы его истолковать. Предсказания оказывались поэтическими, двусмысленными, туманными. Горе тому, кто поторопится и сразу сочтет ответ понятным! Так, когда царь Лидии Крёз спросил: «Что будет, если я начну войну с Персией?», а оракул предсказал: «Если ты атакуешь Персию, ты уничтожишь великую империю», Крёз заключил, что он может развязать войну. Но он ее проиграл, а послу, отправленному в Дельфы для уличения пифии во лжи, она возразила: «Я говорила о твоей империи, а не о персах». Напротив, когда во время персидского нашествия афиняне, при численном превосходстве противника, спросили, будут ли боги им благоприятствовать, а пифия посоветовала «возвести деревянную стену», стратег Фемистокл прославился тем, что истолковал этот намек как совет усилить флот – стену из деревянных кораблей – в Саламинском проливе напротив кораблей Ксеркса, и в результате триста греческих триер разгромили персидский флот, восемьсот галер.
Поначалу меня привлекали только дикие просторы, прилегавшие к Дельфам: я любовался широкой сияющей долиной, создававшей дивное равновесие между небом и землей, хранимое бирюзовым Коринфским заливом. Необъятность пейзажа сжималась, собиралась в горных объятьях, в голых отвесных скалах, из которых, проворнее угрей, выпрыгивали ручейки, извиваясь меж камней, кустов и олив. То был птичий рай; в вышине кружили хищники, пониже носились пепельно-серые вороны, издавая нестройное карканье, у земли мельтешили тысячи резвых пташек, тут же порхали коричневые бабочки с желтой каймой по крыльям; летучая живность кишела здесь в великом изобилии, и многие утверждали, что именно здесь, наблюдая эти полеты, древние греки открыли искусство гадания.
Увы, абсолютная священность этого места, укорененные в душе верования, согласно которым Дельфы полностью обязаны богам, а вовсе не людям, – эти убеждения постепенно угасали. По склонам карабкались козьи стада, террасы покрывались пшеничными полями, через горные потоки шагнули каменные мосты; но множились и священные постройки, появлялись все новые скульптуры, сокровища состязались в роскоши, тропинки для мулов были уставлены приношениями по обету. Даже стервятники спустились с горы, предпочитая бродить вокруг мяса, дымящегося на жаровнях для богов, или улучить момент и отхватить кусок от останков жертвенных животных, разложенных на паперти храма. Человек повсюду оставлял свой след – человек, лучшее и худшее из творений мироздания.
Издали я наблюдал за мидийскими войнами, вынудившими греческие полисы объединиться против Персидской империи, чтобы отогнать войска Дария и Ксеркса. Издали я отметил, что после победы греков распри возобновились. Я видел, как полисы состязаются в пышности даров святилищу, выстраивая ряды статуй: бык из Коркиры, афинские военачальники из Марафона, бронзовые спартанские солдаты – такое множество приношений говорило не только о благочестии и набожности, но и о хаосе, раздорах, политических конфликтах, когда торжество одного направлено на попрание другого. Победы чередовались с поражениями. Шли годы, и, наблюдая изменения в Дельфах, я улавливал мечту о греческом единстве – единстве, которое неизменно опровергалось, да его на самом деле и не было. Говоря на одном языке и почитая одних богов – с небольшими местными особенностями, – греки представляли собой разнородную общность. Лишь один город страстно желал объединения всех греков, хотя злые языки утверждали, что он действовал в своих интересах: то были Афины.
По слухам, там установился новый и весьма необычный режим. За время своего многовекового опыта я повидал разные режимы: в одних вся власть принадлежала единственному человеку – вождю, деспоту, тирану; в других правила элита – аристократы, жрецы, толстосумы. Концентрация власти была нормой, и мне казалось, что в том и состоит суть правления. Но в Афинах наблюдалось нечто иное: они установили тщательно проработанное разделение власти между тысячами жителей. Они называли их гражданами, а свой режим – демократией[8]. Такой замысел казался мне призрачным и опасным, я не мог вообразить, как может существовать подобная химера. Но она существовала, и Афины процветали. Этот город неудержимо меня манил.
Неужели я нарушу свою клятву?
Однажды утром я отбросил сомнения: совершил омовение, подстриг бороду, облачился в набедренную повязку и девственно-чистую тунику и спустился к культовым местам.