Свет счастья — страница 41 из 78

владению оружием – копьем, мечом и щитом. Постоянная нагота приучает их терпеливо сносить все превратности погоды в нескончаемых сражениях; столь же постоянное недоедание делает их способными противостоять голоду во время военных операций. Короче говоря, их готовят не к мирной жизни, а к умению выживать в военное время. Какой контраст между этой Спартой, которую выдрессировали для преодоления испытаний, и Алкивиадом, натренированным на получение наслаждений!

– Именно дыша полной грудью и наслаждаясь, вместо того чтобы приучать себя к худшему, мы с отвагой, порожденной не законами, а складом ума, бросаем вызов опасностям. Какое преимущество! Мы избавлены от необходимости заранее испытывать мучения и преодолеваем трудности так же смело, как те, кто вечно страдает.

Далее Перикл превознес власть слова – в отличие от власти приказа.

– Обсуждение не ставит препон действию. Скорее, препоной будет приступить к действию, не прояснив его в обсуждении. Здравая мысль точнее приводит к цели, нежели неведение.

Таким образом, если спартанец обучен беспрекословно подчиняться, то афинянин – управлять.

Поскольку Афины отдают предпочтение разуму, здравому смыслу и свободе, Перикл засвидетельствовал, что две цивилизации противостоят друг другу.

– По сути, я утверждаю: наш город являет собой живой урок. Афинам следует не только отстаивать свой строй, но и внушать его другим, ибо Афины – это самый греческий город Греции. Нет, это не пустое бахвальство, а доказанный факт: мы принудили все моря и все земли открыться перед нашей решимостью и повсюду мы возвели вечные монументы нашим победам.

Все вокруг меня украдкой утирали слезы. Перикл призывал превозмочь скорбь и дать место радости и гордости за наше афинское подданство.

– Вот почему перед нашими павшими и перед вами я столь подробно говорю о самой идее нашего города: у нас и у тех, кто не обладает ни одним из наших преимуществ, разные ставки в бою. Что теряет спартанец, лишаясь жизни? Меньше, чем мы. Он расстается со своей ненавистной участью, с существованием, от которого не ждет ничего хорошего. По правде говоря, смерть и так уже подгрызала его жизнь – настолько скудной, лишенной удовольствий, независимости и свободы она была. После гибели в бою положение спартанца меняется крайне мало. В то время как мы… Наши герои лишились многого; они принесли в жертву не только себя. Дни нашей жизни, как мы знаем, состоят из многих превратностей: счастливая доля – это возможность проявить благородство: в гибели – как эти люди, или в скорби – как вы сейчас. Герои, которых мы сегодня хороним, получили дань нашего уважения, но добавлю, что их дети будут воспитаны государством, за его счет, до достижения отрочества[37]. А теперь, оплакав в последний раз своих усопших, расходитесь.

Речь Перикла вновь обратила все мысли к останкам, дав не только необходимое утешение скорбящим, но и внушив боевое рвение тем, кто скоро сменит в бою павших. Однако, пока он говорил, меня не покидало одно чувство: печаль. Перикл упомянул особый свет Афин – как на заре. А вот я различил в этом сумерки. В его эбеновой шевелюре я видел лишь белую прядь, серебряную нить, сплетенную самим временем. Сколько лет могла бы продержаться демократия? Мне казалось, что, хотя люди способны создать эту идеальную систему, они проявляют неспособность в ней жить. Помимо нападавших на демократию внешних деспотических сил, множились и подтачивали ее внутренние разногласия: кое-кто желал войны, кое-кто – мира, еще кто-то – авторитарного строя, другие – благоприятствования богатым, некоторые – правительства, работающего исключительно в интересах бедных, были также сторонники хаоса во имя риска и авантюризма. Перикл сумел уравновесить эти противоборствующие силы. Теперь, с началом войны, ему, хотя и освистанному, это по-прежнему удавалось. Надолго ли?

И еще одно сомнение терзало меня: то, что я заметил, было моим наблюдением или же я чувствовал это, потому что сопереживал Периклу? Этот человек внезапно показался мне изнуренным, его взгляд – тусклым, тело было напряжено волевым усилием, а не благодаря тонусу мускулатуры, и морщины свидетельствовали о скуке, а не об опыте. Когда он описывал Афины как немеркнущий образец для грядущих веков, я заподозрил, что он не описывает будущее, а уже испытывает ностальгию по прошлому. Афины не процветают – они угасают…

Последующие годы докажут правильность моей догадки.

* * *

А на Афины внезапно обрушился мор. Первая волна охватила Пирей, где от сильной лихорадки скончался какой-то моряк. Цунами никто не ожидал – думали, это просто пена. Потом умер капитан. Следом двое грузчиков. Затем целая семья, которая туда бежала. Вскоре, вслед за хозяевами и прислугой постоялого двора, – его обитатели. Порт охватила паника. Некий гелиаст заподозрил, что спартанцы залили колодец каким-то ядом, и было проведено исследование тех источников, откуда жертвы брали воду. Подобно мертвой волне, что поднимается со дна моря, зараза распространилась, пробежала по Длинным стенам и захватила верхний город. Люди стали погибать от опустошительной эпидемии десятками, сотнями и тысячами.

Этот невидимый враг не делал никаких различий, он беспощадно разил мужчин и женщин, детей и стариков, тщедушных и крепких, легконогого пастуха и дебелого землевладельца. Он проникал в богатого и бедного, в раба и магистрата, в мудреца и невежду, в мыслителя и недоумка. Все поначалу ощущали в голове жар, от которого пекло черепную коробку и краснели глаза. Потом воспаление опускалось в горло, к побагровевшему языку и кроваво-алой гортани, а изо рта вырывалось зловонное дыхание, отдающее тленом и гниющей плотью. Теперь болезнь, угнетая дыхание и вызывая натужный сухой кашель, разливалась в груди и въедалась в сердце. Голодная икота, спазмы, упадок сил и обмороки сменяли друг друга. Пока этот поток раскаленной лавы обжигал внутренности, на поверхности тела появлялись следы разрушений: кожа приобретала синеватый свинцовый оттенок, покрывалась гнойниками и язвами.

Первой реакцией было вызвать лекарей, которые прописывали противоядие, – увы, их тотчас уносила та же болезнь; вторая наводила на мысль молиться каждому своим богам, увеличивать пожертвования, множить подношения – увы, боги как будто отлучились, даже Зевс и Афина покинули афинян.

Обезумев, я метался по улицам, чтобы оказать помощь одним и другим. Поскольку теснота и контакт с больными ставили мою семью под угрозу заражения, я наказал Дафне с нашим младенцем держаться от меня подальше, и теперь из осторожности мы были вынуждены спать и питаться отдельно. Несмотря на мои бесконечные старания, имеющийся у меня и испытанный веками арсенал средств не приносил ни малейшего облегчения. Приняв новое учение Гиппократа, который полагал, что состояние человека зависит от соотношения четырех жидкостей, я пытался проводить дренаж, надсекая ножные жилы, чтобы вывести болезнь из организма. Напрасные усилия! Я стоял перед неведомым бедствием, а лекарь во мне превращался всего лишь в очевидца этой агонии.

И не было ни человеческого, ни божественного способа спасения.


Алкивиад подхватил болезнь. Несомненно, я любил его больше, чем мог себе представить, ибо известие об этом меня потрясло. Я бросился к нему и с ужасом констатировал, что на этого прекрасного светлого юношу напали темные смертоносные силы. Далекий от того, чтобы, подобно прочим, вопить и заливаться слезами, молодой человек сносил свое угасание стойко и даже с юмором, который свидетельствовал о его мужестве. Его глаза ни разу не затуманились, он не бросал на меня умоляющих взглядов и даже подшучивал над своим глухим кашлем:

– У меня грудь кулачного бойца! Прямо как у Леонидаса!

По личному опыту я, увы, понимал, что через неделю он угаснет, и навещал его каждый день. На шестой он горел огнем, корчился от боли, все его тело обрело необыкновенную чувствительность – кожу раздражало прикосновение тончайшей ткани, легчайшей пушинки. На седьмой он познал муки жажды. Рабы в изобилии подавали ему воду – напрасный труд! Проливной дождь успокоил бы его не больше, чем капелька росы. Выходя от него и видя проявления этой чудовищной муки, я отводил глаза; повсюду осужденные на эти страдания в поисках прохлады стремились погрузить горящие члены в ледяные волны рек, даже бросались в них, а другие в это время падали головой вниз в колодец, к которому ползли из последних сил с открытым ртом. На восьмой день Алкивиад, чрезвычайно спокойный, не выказывал ни грусти, ни страха, ни исступления, и это не только не обнадежило меня, но, напротив, заставило ощутить, что смерть уже близко. Может, Алкивиад уже отходит?

На девятый день он почувствовал себя лучше. Я с опаской подозревал временное облегчение, какое нередко случается перед кончиной, – нечто вроде топтания на месте перед большим прыжком. Поджидаемый Аидом в царстве мертвых, Алкивиад вот-вот испустит последний вздох. Однако на десятый день, хоть и обливаясь потом, он как будто ожил. Я с радостью заключил, что у этой болезни, помимо могилы, может быть и другой исход: выздоровление.

Алкивиад останется среди нас! Осмелюсь ли признаться, что я испытал дикую радость? Разумеется, было в моем счастье за единственного спасшегося среди этой гекатомбы нечто непристойное. Еженощно узнавали мы о том, что скончался кто-то близкий: Перикл только что потерял сына и сестру, скончался Фасос, супруга Леонидаса тоже сгорела за неделю, харкал кровью Пирриас; никто уже не успевал оплакивать своих друзей – тревога приглушала альтруизм. Все видели только смерть и умирали при виде ее.

Очень скоро число жертв превысило количество захоронений. Увы, заниматься погребением трупов означало неминуемо сделаться одним из них. Сдались даже самые отважные – те, кто, забыв о себе, прилагал все усилия, чтобы успокоить, напоить и утешить болящих, чтобы отдать усопшим последние почести и даровать могилу. Коснулась болезнь и подлеца, и труса наряду с эгоистом, одиноким, как потерявшийся в лугах баран. Тела валялись на дорогах: мертвые, полумертвые, гниющие и разлагающиеся, бездыханные родители, лежащие на телах своих недвижимых детей. К чему теперь соблюдать погребальные обряды? Наиболее дерзкие торопливо бросали останки своих близких в возведенные другими костры; большинство же воздерживалось и от этого.