Свет счастья — страница 44 из 78

Похороны Перикла прошли в благороднейшей строгости. Его смерть была не только исчезновением конкретного человека – она стала тем моментом, когда вся афинская история отошла на второй план. Опираясь на торжествующий империализм, Перикл олицетворял развитие демократии. Благодаря податям, которые выплачивали вступившие в Делосский союз города, Афины обогатились, преобразовались, стали красивее – помимо прочих храмов, Перикл возвел в центре Акрополя Парфенон.

Обмытое, забальзамированное и пропитанное благовониями тело в белых одеждах в течение дня было выставлено в вестибюле дворца стратега на парадном ложе. Весь город прошествовал перед ним, и все в один голос твердили, что усопший уже похож на свое мраморное изваяние. Достоинство, которое читалось на его мертвом лице, удерживало скорбящих от чрезмерного выражения горя, громогласных излияний чувств и безобразных стенаний, а плакальщиц – от царапин, которые они, по обычаю, наносили на свои щеки.

Во время отдания последних почестей никто не мог бы проникнуть ни в мысли, ни в чувства Аспасии, и никто не знал, остригла ли она по традиции волосы. Все было окутано тайной. На протяжении всей церемонии она сохраняла безучастный, почти отсутствующий вид. Покрытая вуалью, во время погребения она держалась в центре и одновременно поодаль; в центре – потому что следовала за смертным ложем того, кого любила, поодаль – поскольку от нее исходили такие волны одиночества, что никто не посмел приблизиться к ней, такой хрупкой и такой сильной. Даже Алкивиад, потрясенный утратой того, кто был ему вместо отца, не рискнул нарушить отчаянную отчужденность Аспасии. Меня и сегодня не оставляет убеждение, что в тот день малейшее прикосновение убило бы ее. Я постарался найти место как можно дальше от Нуры и сделаться невидимкой, чтобы не быть ей в тягость.

Я также воздержался от участия в поминальных трапезах, которые устраивались для близких и друзей на третий, девятый и тридцатый дни после погребения. Мне рассказали, что Аспасия только раз присутствовала при этих похвальных речах и возлияниях, не разомкнув уста, под муслиновым покрывалом, словно призрак. Все удивились, что она не высказала своего мнения во время дискуссии, когда Алкивиада противопоставляли Фукидиду, человеку суровому и аскетичному, выходцу из сказочно богатой семьи, владевшей золотыми приисками во Фракии. Оба они горячо обожали Перикла; дальше их мнения расходились относительно наследия, оставленного усопшим: Алкивиад видел в Афинах Перикла рассвет, Фукидид – сумерки. По мнению юнца, стратег указал путь к афинской демократии и процветанию; теперь граждане приложат все усилия, чтобы извлечь пользу из его наследия, развить и усовершенствовать его. Фукидид же считал, что Перикл являл собой зерцало гражданственности, увы, навсегда утраченный образец.

– Это был гражданин, который правил от имени демократии, – заявил он, сплетая лавровый венок государственному деятелю.

Алкивиад ссылался на народ, а Фукидид – на добродетель. Последний был убежден в том, что теперь, соблазнив граждан своими речами, демагоги захватят власть и разрушат творение Перикла, основанное на равновесии, порядочности и преданности общему делу. Присутствующие настаивали, чтобы Аспасия высказалась в пользу одного из этих двух мнений, но она, покачав головой, отказалась молвить хоть слово, безразличная ко всему, что не имело отношения к ее скорби[40].

Очень скоро будущее покажет, что, не оценив ни одну из этих позиций, она была права.

Что делать? Отныне Нура знает о моем присутствии и, без всякого сомнения, уже справилась о лекаре, что женат на свояченице Сократа, недавно стал отцом и так сильно ценим Алкивиадом. Нагрянет ли она теперь в мой дом? Или ждет, чтобы первый шаг сделал я?

Чувства сменяли друг друга и уходили. Сможем ли мы с Нурой стать друзьями после того зловещего приключения в пирамиде и неприятных капризов Лесбоса? Прежде я всячески отвергал такую мысль, но внезапно понял, что это возможно.

Жившая во мне злоба ослабела. Эффект времени? Эффект нежности, которая исходила от моего союза с Дафной? Зрелище рыдающей Нуры привело меня в замешательство: да, я страдал ее страданием, хотел немедленно прийти ей на помощь, доказать, что она не одна на свете, что у нее есть поддержка. Я сердился только на сильную и крепкую Нуру; на хрупкую и уязвимую Нуру я уже не злился. Осознав, как ей плохо, я тотчас позабыл все свои обиды, и ко мне вернулась моя былая любовь. Моя вечная любовь? Разумеется, она никуда и не исчезала; просто ее перекрывали другие эмоции. Я желал Нуре добра, я страдал вместе с ней. Да и как мне наслаждаться, когда Нура мучается?

Вот что мне следовало бы заявить на пиру у Агафона: любить – это значит действовать, полагая, что счастье другого человека важнее твоего собственного. Самопожертвование относится к разновидности любви. Оно включает двойной отказ: неприятие эгоизма и отторжение личного удовольствия.

Эти мысли вконец измучили меня. Кому открыться? Разумеется, не Дафне, которая больше всего на свете боялась, что не вызывает во мне постоянной страсти. И уж конечно, не Алкивиаду, который различит в моих терзаниях привкус экзотики. Может, Сократу? Он не поверит, что некогда я имел любовную связь со вдовой Перикла. По правде сказать, мне следовало бы обсудить это с самой Нурой. Хотелось бы ей такого разговора? Почему она не появилась здесь? В силу своего характера она не скупилась на инициативу – я уже не раз ощущал это на собственной шкуре.

Долгие недели этот вопрос занимал меня, пока я наконец не решился отправить Нуре письмо, сочинение которого доставило мне много мучений: я переписывал его десятки раз, поскольку стоило мне вообразить, как Нура читает мое послание, как я мгновенно понимал, что оно слишком длинно, слишком коротко, слишком сентиментально, слишком витиевато, слишком претенциозно, слишком надуманно, слишком примирительно или слишком высокомерно. Поэтому в конце концов я нацарапал следующее:

Нура, недавно ты узнала о том, что мне известно уже четыре года: мы с тобой оба живем в Афинах. Видя твою скорбь, я ощутил, что весь гнев покинул меня. Я чувствую, что готов предложить тебе свою дружбу. Могу ли я нанести тебе визит? Ноам.

Раб отнес мою записку Аспасии.

И вернулся с пустыми руками. Нура колебалась. На следующий день я снова отправил раба за ответом. Ему пообещали дать его завтра.

Я терзался и томился, не в силах отвлечься хоть на что-нибудь, кроме Дафны и Милона, хотя и это делал скорее сознательно, нежели по побуждению, как если бы заранее предвидел отказ Нуры.

Наконец ответ пришел – его передал Нурин слуга.

В полдень четвертого дня месяца после Больших Дионисий.

Во мне мгновенно вспыхнула радость: Нура согласна! Краткость записки казалась мне доказательством ее полной готовности. Без путаных двусмысленностей она одаривала меня отчетливым «да».

Мы с Нурой встретимся и построим новые отношения. Во всяком случае, попытаемся.

Но потом мое ликование поубавилось. На что, по сути, она согласилась? На встречу. Не более того. Никакого стремления, никакого волнения – всего лишь время свидания. И внезапно в краткости ее записки я смог уловить нечто иное: «Можем обсудить, но я не уверена».

Мне следовало запастись терпением. К счастью, в это время года в Афинах проходило исключительное событие – Большие Дионисии. Эти праздники выпадали на весенние месяцы и включали в себя театральное состязание.

Я их никогда не посещал: моего участия требовали занятия спортом, потом война, потом чума. Возможно, я и в этот раз пропустил бы представления, если бы не необходимость занять мозги до наступления четвертого дня месяца. Кстати, не могло ли упоминание в записке о Дионисиях быть подспудным приглашением прийти на праздник?

Чтобы дать нам с Дафной возможность побывать на театральном представлении, Ксантиппа согласилась позаботиться о малыше Милоне. Хотя она и была без ума от зрелищ, однако все же отдавала предпочтение нашему мальчугану, а тот, не замечавший уродства своей тетки и буквально помешанный на ее благовонии из шалфея, всякий раз при ее появлении визжал от восторга, тянул ей навстречу ручки и улыбался, как улыбаются только чистому чуду. Так что Ксантиппа, не привыкшая вызывать столь сильные чувства, влюбилась в младенца до такой степени, что стала с ним почти неразлучна.

В то утро мы с Дафной, держась за руки, пришли в расположенный на склоне Акрополя театр Диониса. Там под робким весенним солнцем царила атмосфера праздника: всюду звучали радостные восклицания и взрывы смеха, во всем ощущалось возбуждение и спешка – так население Афин, долгие месяцы поджидавшее этого события, встречало возвращение фестиваля.

Я впервые попал в театр. Что за странное скопление всякой всячины! Проскениум, огромное деревянное возвышение, по которому будут перемещаться персонажи, имел три входа: по одному с каждой стороны и один посередине. По всей его длине шла написанная на холсте декорация – она служила фоном, скрывала кулисы, оборудование и актеров и изображала место действия. Перед этим возвышением для игры раскинулось широкое полукруглое пространство с земляным полом, которое называли орхестрой. Там размещались музыканты, танцоры и хор. Зрители со своими подушками рассаживались вокруг, прямо на поросший травой круглый холм, – это потом возведут каменные ступени, а в то время, когда я открыл для себя театр, он еще соединял дикую природу с построенными элементами.

Мы недооцениваем того, сколь важна была для Афин холмистая местность. Она снабдила город местами с естественной акустикой. Взять, к примеру, этот театр Диониса, прислонившийся к склону, который возвращал звуки. Или холм Пникс над агорой, где собирались ассамблеи: целая толпа могла не только рассесться там, но и слышать голоса выступавших с трибуны ораторов; в этой природной аудитории, способной вместить шесть тысяч сидящих на склоне слушателей, звук речей достигал последних рядов. Возможно ли было бы развитие демократии без отлогости Пникса?