Спал я тревожно и мало.
Проснувшись, я узнал от Дафны, что весь город бурлит от негодования: ночью были оскоплены все Гермесы; изуродовали даже наиболее значимых – тех, что украшают главный вход на агору.
Я отправился к Сократу, собравшему в своем доме друзей и учеников. Все бурно обсуждали случившееся. Кто лишил межевые столбы их гениталий? Сперва обвинили пьяных гуляк, но такая гипотеза не годилась: кощунственные действия носили систематический характер и не могли объясняться сильным опьянением, тем более что ни один местный житель не сообщил, что ночью слышал хоть малейшие отголоски криков или непристойного смеха. Предположили, что это выходки коринфян, каковые, будучи союзниками Сиракуз, куда вскоре отправится наша флотилия, опасаются нашего сицилийского похода. Эта гипотеза тоже никуда не годилась: чересчур грубо, чересчур очевидно! Тогда что? Кто? Где корни этого заговора? Какова его цель? Я понял, что, покуда загадка не разрешится, могут заподозрить неповинных, и уже собирался сообщить им о том, что видел, но тут в комнату ворвалась Ксантиппа и воскликнула:
– Не ищите больше, это я!
– Что?! – возмутился Сократ.
Горделиво подняв голову, она развернулась к нему:
– Это я отломала Гермесам их петушки. Мы с подругами отправляли дионисийские ритуалы.
Она с такой уверенностью брала на себя это преступление, что мы только в безмолвном ужасе взирали на нее.
– Зачем ты это сделала, Ксантиппа? – пролепетал Сократ.
– Чтобы покончить с господством фаллоса! Чтобы положить конец вашей эре всемогущих самцов!
– Но… но это жестоко!
– Неужели? – возмутилась она. – А не жестоко, когда к тебе относятся не как к гражданину, а в лучшем случае как к рабу? Здесь, в Афинах, вы, мужчины, не уважаете женщин!
– Но Ксантиппа…
– И нечего ныть! Пока мы только и сделали, что напали на ваши истуканы, вас-то мы не покалечили. Однако если вы не исправите эту несправедливость, то, пока вы спите, с вами могут случиться неприятности.
Взмахнув рукой, словно мясник – ножом, Ксантиппа испепелила присутствующих взглядом и величественно – насколько это позволяла ее шаткая походка и тело-колобок – покинула нас.
Потрясенные, Сократ и его друзья размышляли над услышанным. Я выскользнул из комнаты. На кухне, усевшись в уголке, Ксантиппа от души хохотала, однако при моем появлении попыталась сдержаться.
– Не стоит, любезная Ксантиппа. Меня восхитил твой спектакль. И я предвижу, что он заставит их задуматься.
– Спектакль? Какой еще спектакль?
– Ты не калечила Гермесов.
– Думаешь, я на это не способна? – оскорбилась она.
– Вовсе нет. Но я мельком видел преступника.
Мгновенно заинтересовавшись, она сбросила маску таинственности и проворными шажками поковыляла ко мне:
– Кто он?
Тут я осознал, какому риску может подвергнуть меня моя искренность. Стоит мне открыть рот, как Дерека арестуют и в нынешней взрывоопасной обстановке без промедления предадут смерти. Решиться на это я не мог.
– В темноте я не разглядел, – опустив голову, пробормотал я. И пристально взглянул на нее. – В любом случае это была не ты. Прошу тебя, пойди к Сократу и признайся ему и его друзьям, что ты пошутила.
– Ну что за жизнь! – проворчала она. – Уж нельзя даже похвастаться, что совершила зло…
Прав ли я был, не раскрывая этой тайны? В последующие недели высказывалось множество самых абсурдных предположений: в этом чистейшем вандализме подозревали происки неких врагов города. Якобы готовится заговор против Афин! Я же тем временем искал, где скрывается Дерек. Тщетно.
Тайна есть лучшая пища для огня, что тлеет под черным делом. Поскольку никто ничего не знал и все завязли в болоте подозрений, проблема обернулась наваждением и магистраты предложили награду в сто мин – огромная сумма! – тому, кто сообщит какие-нибудь сведения; иными словами, потворствовали оговорам и наушничеству. Рассчитывать на корыстолюбие – это потакать подлости. Тогда проявилось все самое уродливое, что было в Афинах. Люди предавали, клеветали, мстили, сводили счеты, отвечали злом на зло, подставляли своих соседей и родителей, братьев, сестер, дальних родственников, врагов, тех, кому задолжали деньги. Многие доносы оказались направлены против Алкивиада – «Не следует доверять слишком зарвавшимся гражданам: они устанавливают тиранию», – но главным образом по психологическим причинам. Алкивиад, непочтительный к обычаям и обожающий провоцировать, держался с такой заносчивостью и самомнением, что некоторые приписывали ему все возможные пороки. Чересчур красивый, чересчур молодой, чересчур богатый, чересчур свободный, чересчур блистательный, чересчур удачливый, чересчур обольстительный, чересчур предприимчивый, этот любимец богов сделался мишенью тех, кого судьба обделила. Во всяком случае, очень привлекательной мишенью. Его безудержный успех вызывал столь же безудержную зависть, и неудачники не упустили случая. Многие пришли поведать, что видели, как он совершал чудовищную кастрацию статуй вестника богов с оравой приятелей, и назвали их поименно. Когда доносчиков спрашивали, как им удалось разглядеть лица, те отвечали, что в ту ночь луна светила особенно ярко. Из чего был сделан вывод, что все они лгут, потому что преступление было совершено в кромешной тьме новолуния. К тому же Алкивиаду не составило труда доказать, что в тот момент он находился в другом месте, что полностью его оправдало.
И все же магистраты, призвав к изобличению «всякого кощунства», открыли ящик Пандоры. Некий раб Андромахос описал кощунственное поведение группы, которая в пародийном ключе разыгрывала Элевсинские мистерии. Алкивиад собственной персоной принимал участие в этом фарсе и даже им руководил. Назавтра один чужестранец, Тевкр, засвидетельствовал то же самое, а послезавтра его слова подтвердил некто по имени Диоклидас. Их сообщения не выглядели правдоподобными, однако сомнение зародилось, объявили чрезвычайное положение. Предполагаемые участники бежали, некоторых из них нейтрализовали стихийно организованные дружины.
Сам же Алкивиад мужественно сопротивлялся. Он все отрицал, списывая основные обвинения на клеветнические нападки. Он понимал, что о нем слишком много говорят, что умы кипят, что ораторы подливают масла в огонь, и знал, что демократия опасается олигархической или тиранической клики – этот подспудный страх вновь и вновь проявлялся по малейшему случаю – и что на него, высокомерного и горделивого, легко могут указать как на врага демократии. Поэтому накануне решающего похода он потребовал немедленного судебного процесса. Он не мог допустить воцарения беспорядка и требовал полного своего оправдания: ему предстояло вести людей и он не желал смириться с тем, что его авторитет по-прежнему запятнан слухами.
Дело откладывали. Он настаивал. Тщетно.
И все же эти проволочки не поставили под угрозу отбытие флотилии, тем более что аргосские и мантинейские гоплиты, то есть больше тысячи солдат, заявили: они завербовались только потому, что походом командует Алкивиад.
Признаться ли? Я мечтал последовать за ним. Хотя в Афинах, с их несравненным интеллектуальным, творческим и политическим брожением, я не скучал, а в своем домашнем быту не томился – общество Дафны меня полностью удовлетворяло. Однако то ли меня охватила эпидемия перемен, которая завладела афинскими мужчинами, то ли я сам не знал своих внутренних исканий, но однажды днем, когда мои сыновья во дворе играли с другими мальчишками в войну, меня охватила эта внезапная тяга к чужим краям. Подобно всем афинским ребятам, дети изображали сражения пехотинцев, грубыми голосами кричали что-то воинственное, выпячивали грудь, метя игрушечным оружием в невидимого противника. Первым моим движением было прервать их забавы – настолько смехотворными мальчишки казались мне со своими мечами из оливковых веток и пробковыми щитами. Но внезапно я осознал, что разделяю их боевой дух. Рисковать, задействовать свою силу, сражаться! Да, я жаждал отправиться в путь. Не имитировать войну, но участвовать в ней.
Я пришел к Алкивиаду и предложил сопровождать его в сицилийском походе в качестве лекаря.
Его губы расплылись в широкой улыбке, он загоготал, а потом хлопнул меня по плечу:
– Будет лучше, если ты останешься здесь.
– Прошу тебя, позволь мне самому судить.
– Ты нужен Дафне.
– Еще раз: позволь мне судить самому.
– Отец должен помогать матери.
– И это говоришь мне ты, отец, оставляющий здесь кучу законных и незаконных детей?
Он искренне расхохотался.
– Я гораздо полезнее на поле брани, чем над пеленальным столом! – воскликнул он.
– Я тоже.
Он нахмурился:
– Аргус, Дафна снова беременна!
Я опешил. Дафна беременна?
– Ты не заметил?
Я оцепенел.
– Ты что, не рад? – встревожился Алкивиад.
Я что-то промямлил и, поспешно вернувшись домой, ворвался в кухню, где Дафна с Ксантиппой лепили пирожки.
– Дафна, Алкивиад только что сказал мне, что ты беременна.
Обе женщины вздрогнули, а Дафна покраснела.
В мгновение ока я различил в ней знаки, предвещающие грядущее событие: налившиеся груди, бархатистость кожи, слегка округлившийся живот. Я бросился к ее ногам:
– О, прости… прости!
– За что? – удивленно прошептала Дафна.
– Прости, что я не увидел…
Вздохнув, Дафна заставила меня подняться и нежно поцеловала. Я утонул в исходящем от нее аромате майорана, который напоминал о предрассветных садах.
С любопытством глядя на нас, Ксантиппа хриплым голосом пошутила:
– Не так страшно, что ты не заметил, – хуже было бы, если б ты этого не делал!
Разумеется, это все меняло, и я тут же принял решение, что остаюсь с Дафной в Афинах.
Итак, несколько хмурый, но уверенный в том, что предстоящий успех окончательно заткнет рот хулителям, Алкивиад вышел в море.
Зачем Дерек это сделал?
И в отместку кому?
Хаос, в котором теперь погрязли Афины, явственно отдавал кознями моего единокровного брата: неразбериха среди равнодушных к общему интересу мятежных группировок, эпидемия поспешных доносов, обострение отрицательных эмоций, волны отвратительной подозрительности, внезапные изгнания, панические веяния, анархия, неуверенность, страх…