Свет счастья — страница 67 из 78

Сперва Тридцать тиранов подвергли гонениям афинян, связанных с прежним свободным режимом: тех, кто открыто не выступал за них, они считали своими противниками. Начались изгнания, поспешное бегство темными ночами новолуния, казни без суда и следствия. Вмешался Сократ: перед коллегией граждан, в которую входили только друзья Тридцати, он выступил в защиту закона и жестко раскритиковал приговоры в отсутствие процесса. Ему позволили разглагольствовать среди этого принужденного к покорности народного собрания. Здесь или на агоре каждый из Тридцати тиранов перемещался с десятком стражей и носильщиков, которые размахивали кнутами и прятали под одеждой кинжалы. В Афинах царил ужас. Почему Тридцать не устраняли Сократа? Из верности и презрения: многие у него учились, однако все придерживались убеждения, что сила превыше слов.

Как-то вечером я пировал у Крития, некогда бывшего другом Алкивиада. И развлекался, сравнивая внешность обоих. Первый не уступал второму. В самом деле, Крития признавали очень красивым мужчиной, однако сравнение позволяло оценить подлинную красоту – достояние Алкивиада. Безукоризненные черты не делают лицо гармоничным. Конечно, челюсть у Крития имела правильную форму, четкую и мужественную, но как-то выделялась, словно бы не являлась частью лица. Его губы великолепного алого цвета были красиво очерчены, а между тем подлинное изящество незаметно – глядя на Алкивиада, мы не задумывались о линии его нижней губы, нам просто хотелось его поцеловать. Его радужки являли собой россыпь золотистых крапинок и сразу притягивали внимание, их открыто рассматривали – как драгоценный камень; они не терялись в свете души. Мы смотрели в глаза Крития, а вот Алкивиад смотрел на нас. У обоих были длинные ресницы, однако у Крития они затеняли взгляд, а у Алкивиада образовывали оправу. Что же до фигуры, то Критий ее поддерживал, и это было заметно: излишне рельефная мускулатура, чересчур загорелая кожа, заученные позы. Ничего общего с чувственным Алкивиадом, который всегда выглядел так, будто только что встал с постели и готов тотчас туда вернуться. И наконец, что касается одежды и украшений, Критий постоянно смешивал аккуратность и вычурность: туники непременно на грани неприличного подчеркивали его анатомию, их цвета назойливо перекликались, наводя на мысль о шарлаховом петушином гребне, лиловых сережках цесарки или переливчатых зелено-голубых перьях фазана; обильные украшения ослепляли – достаточно было бы одного браслета и одного изумруда поскромнее. Иными словами, Критий во всем демонстрировал настойчивую чрезмерность, начисто лишенную той самой легкой небрежности, которая и порождает природную изысканность.

В тот вечер Ферамен напал на Крития, хотя им же и был приглашен:

– На этой неделе мы перешли границы дозволенного. Зачем было убивать Килона? А Кекропса? В чем их обвиняли?

– Это был случайный выбор, – ответил Критий.

– Случайный?

– Власть внушает страх, а произвольный выбор обостряет его и превращает в ужас. Я приветствую тот факт, что мы сечем головы, которые торчат над толпой. Все, что заставляет верить во власть, укрепляет ее.

– Мне стало известно, что ты побуждаешь каждого из Тридцати выбрать кого-то из богатых граждан, – продолжил Ферамен, – чтобы казнить и завладеть его имуществом!

– Разумеется! Чтобы поддерживать систему, нам нужны деньги! Снижения пособий бедняков оказалось недостаточно.

– Смерть Пирриаса навела страх на торговцев.

Так из этой перебранки я узнал об убийстве Пирриаса, славного человека, покладистого и словоохотливого, который когда-то, отметив мои физические достоинства, финансировал мою спортивную подготовку. Помимо этого, он дал мне, как и Дафне, афинское гражданство. Я был многим ему обязан. Я опечалился, хотя мы больше не встречались после того, как у него началось что-то вроде старческого слабоумия.

– Осторожно, – пророкотал Ферамен, – мы впадаем в беззаконие. Несправедливая власть теряет доверие к себе.

– Ничуть, – возразил Критий. – Власть пребывает своим собственным доказательством, и другого у нее нет. Чтобы сохраняться, ей достаточно утвердить свою силу.

Я поскорее сбежал к Сократу. Мне хотелось вместе с ним вспомнить милого Пирриаса. После того как Критий своим эдиктом запретил преподавание риторики, философ не принимал никаких ходатайств Тридцати.

– Меня удивляет, – вскричал я, – что Критий, один из твоих учеников, получивший образование у лучших софистов, запрещает риторику!

– Он оказывает ей наивысшую честь: он обнаружил в ней опасность и теперь боится ее. Нападки на риторику сводятся к нападкам на демократию, преимущественно на искусство ведения спора и сосредоточение ума. Критию нужны не граждане, которые думают и спорят, а подданные, которые ему подчиняются.

– Как умный, образованный человек может порицать знание? Я бы скорее ожидал подобного от мужлана.

– Критий обладает умом столь же блистательным, сколь и бесплодным. Рассудок служит ему не для того, чтобы мыслить, а исключительно чтобы показать, что он мыслит. Разумеется, он думает, но в то же время не думает ничего. Он как ветер! Проворный, но бессодержательный. Гораздо лучше наполненный человек, лишенный талантов, чем талантливый, но пустой. По правде говоря, изворотливость ума Крития скрыла от нас его бесчеловечную сущность. И теперь он наслаждается своим могуществом. – Сократ взмахнул папирусом. – Ты был на представлении его трагедии «Сизиф»?

– Нет.

– Вот послушай, что он позволяет себе писать: «…один искусный мыслью муж страх божий для людей измыслил, чтобы злодеев ужас даже втайне отвадил мыслить, говорить и делать. Тогда он божество-то и придумал, есть будто бог, что вечной жизнью крепок, умом он видит, мыслит все и слышит и, в суть облекшись божью, подмечает. Все сказанное смертными услышит, все сделанное сможет разглядеть. И хоть замысли зло ты в тишине, не будет это тайной для него…»[65] Критий описал богов как изобретение человека, высшую полицию, которая восседает в облаках. Критий не почитает богов! Куда он приведет Афины! Без идеи, что над нами существует нечто, никого невозможно удержать от неверного шага.

Я вскочил, внезапно озаренный догадкой:

– Сократ, я знаю, где может скрываться Дафна!

* * *

Я правильно догадался, но было слишком поздно.

Прибыв к святилищу в Дельфах, я соскочил с коня, широкими шагами поднялся на Парнас к моей бывшей берлоге, бросился к входу и ворвался внутрь. Дафна лежала в глубине пещеры, на том самом ложе, где мы с ней впервые занимались любовью. Мертвая.

Прежде всякой скорби мною овладела ярость: почему я сразу не почувствовал, что Дафна укрылась здесь?

Опустившись перед ней на колени, я увидел, что она перерезала себе вены на запястьях. Растекшаяся вокруг кровь покрылась черной пленкой, а кожа приобрела голубоватый оттенок мрамора. Я схватил Дафну за руку. И отпрянул, ощутив непривычный холод. Она совершила самоубийство пару дней назад. Как раз когда я покинул Афины и направился в Дельфы. Значит, я мог прибыть вовремя, если бы…

Я замолотил кулаками по стенкам пещеры. Меня переполняла ярость. Я пытался излить ее, нанося мощные удары по камню. Тщетно. Все во мне кровоточило. Чем больше я бил по скале, чем больнее было рукам, тем больше болела и разрывалась на части моя душа. Я слишком хорошо представлял себе, что произошло. Если бы Дафна хотела покончить с собой, она сделала бы это сразу. Но она ждала. Чего? Что я примчусь… Укрывшись в нашем любовном гнездышке, она назначила мне свидание. Без сомнения, она провела свои последние дни и ночи, неотрывно вглядываясь в расщелину, служившую входом в пещеру, и дальше, за линию горизонта, каждое мгновение надеясь, что вот-вот увидит меня. Если бы я появился, то доказал бы ей, что мы по-прежнему неразрывно связаны, что я желаю ее и оправдываю то, что она совершила. Долгие недели ее сердце билось с этой надеждой.

Я ее разочаровал.

Сердце, которое мне так нравилось слушать, прильнув ухом к ее белой округлой груди во время сиесты, – это сердце из-за меня терпело смертную муку, а потом остановилось. Я стал причиной смерти Дафны!

Я примчался сюда, движимый любовью к ней. А теперь этот порыв вызывал у меня лишь отвращение к самому себе. Стоя перед мертвой Дафной, я подумал, что никогда не прощу себе этого мрачного зрелища, что возненавижу себя и вечно буду испытывать к себе только омерзение.

Снизу, от ведущего к храму священного пути, донеслось пение, тихое, задумчивое, точно благозвучное стенание. Этот протяжный речитатив мгновенно перевернул мне душу. Когда наконец я перестану думать только о собственных страданиях? Зачем перед лежащей здесь Дафной сводить все лишь к собственной скорби, заблуждениям и горестям? Может, пора подумать о ней?

Меня охватила холодная апатия. Я взглянул на мертвую Дафну и решил позаботиться о ней, о ней одной. Прежде всего обмыть ее, потом побыть с ней и, наконец, обеспечить ей погребение.


Мне никогда не описать словами, что я испытал, занимаясь последним смертным омовением своей супруги. Под мокрыми тряпками, которыми я ее обтирал, была она и в то же время не она. Это была она, потому что я узнавал форму ее тела. Но уже не она, потому что ее плоть утратила свою теплую упругость. Труп Дафны был лишь воспоминанием о ней.

Я плакал навзрыд, думая о ее прерванной жизни, о ее полных ужаса последних месяцах, о жестоком страдании, которое привело ее, потерявшую всякую надежду, сюда и заставило в отчаянии положить конец своим дням. Я осознавал свое значение в ее жизни: я был смыслом этой жизни – и оказался не на высоте.

Ту ночь я провел подле нее – не рядом, а в нескольких пядях. Я молился – не знаю кому, не знаю о чем, как всегда; я просил, чтобы, если ей суждено войти в иной мир, она была там счастлива. Все больше я размышлял о том, что ощутил, когда был заперт в пирамиде, – тот миг, когда, много столетий назад, я просто вознесся над своим иссохшим трупом. Веря, что ничто не исчезает полностью, я был убежден, что какая-то часть Дафны парит где-то в воздухе, и обводил взглядом пространство вокруг. Я улыбнулся ей. И послал ей поцелуй.