К утру запах гниения сгустился – затхлый дух, который я без труда отделил от аромата моей любимой: она всегда пахла майораном, зловоние шло от ее разлагающегося организма – не от нее. Я решил не перевозить ее в Афины – после столь долгого путешествия ее состояние могло бы шокировать Ксантиппу и Эвридику. Поэтому я спустился к храму, договорился со жрецами, уплатил им, и уже после полудня мы сожгли ее труп.
Я собрал пепел в лекиф – глиняный кувшин с узким вытянутым туловом, самый красивый из всех, что предлагали дельфийские гончары. Ремесленник изобразил на нем нимфу Дафну, которая превращается в лавровое деревце, чтобы избежать ласк Аполлона. Это же вскоре сделают и останки моей Дафны: они напитают гумус, чтобы из него выросло дерево и жизнь продолжалась. Прежде чем тронуться в путь, я долго гладил урну, а потом опустил в нее остатки букета, некогда привезенного с Лесбоса. Я едва успел в последний раз взглянуть на засохшие, утратившие цвет фиалки, на которых кое-где еще сохранился сиреневый отлив. Стоило мне прикоснуться к ним, как они рассыпались в прах.
Три дня спустя я добрался до Афин.
Реакция Ксантиппы поразила меня. Когда я сообщил ей сокрушительное известие, она не набросилась на меня, как я предполагал, – впрочем, я бы принял это как должное; она побледнела, ухватилась за мою руку, села, утерла слезы и прошептала:
– Я так и думала… Я оплакиваю ее с твоего отъезда.
– Ты что-то почувствовала?
– Пустоту. Я ощутила пустоту. Небывалую. А потом отругала себя.
– За что?
– Что раньше тебя не догадалась, где она прячется.
Я наклонился к ней и высказал, что было у меня на сердце:
– Как же я себя ненавижу, Ксантиппа! Никогда не прощу себе своего поведения.
– Мы оба виноваты. И все же надо похоронить это в глубине себя и позаботиться об Эвридике. Теперь у этой малышки остались только отец и престарелая тетка… Давай наревемся раз и навсегда, Аргус, потому что перед ней нам нельзя проронить ни слезинки. Только радость, жизнь, движение! У нас нет выбора.
Прощание с Дафной получилось простым, теплым и романтичным, как она сама. Наша процессия прошествовала на окраину города, где мы рассыпали пепел вокруг лавровой рощи, где Дафна любила прятаться в детстве. Сократ произнес речь, Эвридика спела ее любимую песню, я прочел стихи ее любимого поэта Софокла, Ксантиппа разложила на траве квадратный кусок ткани, достала провизию, и мы поели, разбросав крошки, на которые тут же слетелись синицы. Мухи и осы гудели в пахнущем соснами прозрачном свете, который лился с неба, и дожидались своей доли угощения.
Это были такие радостные, исполненные прелести моменты, что мне казалось, будто Дафна пляшет, резвится и порхает над нами.
Афины сражались в крови, криках и ужасе. Ни у кого уже не осталось, чем защищаться, потому что население было безоружно. Чтобы спасти свою шкуру, талантливые метеки, среди них оратор Лисий, поспешно бежали – чего не удалось сделать его несчастному брату, философу Полемарху, который погиб. Лучше бежать, пусть даже оставив все свое имущество, и спасти самое главное – жизнь. Население дошло до того, что стало скучать по войне. Режим Тридцати превратился в неуемную тиранию. Сторонник крайних мер Критий одержал верх над умеренным Фераменом и без тени сомнения задумал избавиться от него: он состряпал несколько несправедливых законов, которые касались прошлого и позволили приговорить Ферамена к смертной казни. Лишь один Сократ, дрожа от ярости, осмелился возразить:
– Нельзя казнить гражданина без суда и следствия. Разве не понимаете вы, афиняне, что ваше имя сотрут так же легко, как уничтожили имя Ферамена?
Ассамблея никак не откликнулась, а Ферамена, тотчас возвращенного в его узилище, заставили принять яд.
В тот же вечер Эфор, тайный поборник демократии, собрал в своем доме нескольких ее защитников, в том числе Сократа и меня, и объявил, что хочет под большим секретом кое-что нам сообщить. Мы поклялись хранить тайну, и он рассказал, что изгнанные в Фивы демократы объединились, сформировали войско под командованием Фрасибула и намереваются идти на Афины, чтобы ценой беспощадного сражения восстановить демократию. Мы подняли кубки за успех этого плана, а после второго возлияния, с облегчением предвидя благоприятный исход, каждый внес посильную лепту в финансирование этого заговора против тирании.
Увы, в тот же вечер нам сообщили о смерти Алкивиада.
Только что прибывший странствующий торговец драгоценными камнями поделился с нами тем, что слышал в Византии.
После поражения афинян Алкивиад вышел в море, совершив таким образом двойное бегство: с одной стороны, он избавлялся от слежки победителей-спартанцев, которые намеревались подчинить своей власти фракийских царьков, в числе коих был и он; а с другой – уходил от Тридцати, видевших в нем возможного зачинщика демократической реставрации. Загнанный беглец достиг неизвестных территорий Азии и попросил убежища у сатрапа Фарнабаза.
В глазах Тридцати Алкивиад олицетворял надежду демократов на лучшие дни, поэтому они вынуждали Лисандра и спартанцев надавить на сатрапа и устранить изгнанника. Но тому не понравилась идея обагрить руки кровью своего друга Алкивиада, с которым они торжественно связали себя взаимными клятвами. Увы, Алкивиад, почуяв неладное, снова бежал и тем избавил Фарнабаза от сомнений. Прошел слух, будто Алкивиад намерен непосредственно связаться с царем царей, персидским властителем, чтобы выработать линию поведения. Отныне для Фарнабаза не было ничего проще, чем нанять убийц и послать их в поселение, где временно укрылся Алкивиад. Ночью сбиры подожгли дом. Проснувшийся от пожара Алкивиад попытался потушить его, закидав одеялами, одеждой и коврами, но вскоре, почти обнаженный, великолепный, с высоко поднятым мечом, выскочил из огня. Спрятавшиеся поблизости вандалы изрешетили его стрелами и дротиками.
Кончина некоторых людей вызывает особое потрясение – смерть тех, кто напряженно участвует в жизни. Алкивиад принадлежал к этим избранным. Рядом с ним невозможно было верить в смерть. Да ведь и сам он считал себя бессмертным.
Его голову сбиры принесли сатрапу в корзине.
Это горе сильно подкосило Сократа. Несмотря на то что Алкивиад неоднократно разочаровывал его, он постоянно ждал, что любимый ученик исправится и станет лучше. Алкивиад был воплощением его веры в прогресс, науку и разум. И вот Алкивиад встретил свою погибель на обочине, забитый трусами, как скот.
Мы в молчании вернулись к Сократу.
На пороге его дома, прежде чем распрощаться, я обернулся к нему:
– Кто был Алкивиад?
– Как я могу это описать, дорогой Аргус?
По своему обыкновению, он отвечал вопросом на вопрос. Зная, что ничего не дождусь от него, пока не заговорю сам, я со вздохом произнес:
– Гений жизни.
Он со мной согласился. По его щекам текли слезы. Лицо конвульсивно подергивалось.
– Он воплощал свободу, абсолютную свободу: свободу желания и действия. Его свобода не знала преград, переходила границы добра и зла и даже утверждала свою независимость от морали. Возражая ему, я чувствовал себя стариком. Алкивиад олицетворял молодость Афин.
Счастье вернулось. Но свет всегда порождает тень.
Мы наконец вышли из мрака тирании к солнцу демократии. В этом обретенном ценой ожесточенной битвы свете мы не допускали больше темных зон, воронок несправедливости, неравенства или отсутствия безопасности, которые слишком напоминали бы о терроре Тридцати.
То же самое происходило и в моей личной жизни: я с радостью посвящал себя Эвридике, хотя порой грустил о былом. В ее детской мордашке я поочередно подмечал черты Дафны и Алкивиада – двоих исчезнувших людей, которых я любил. Девочка с роскошной золотистой шевелюрой своего отца в полном неведении улыбалась мне губами своей матери. Круглолицая, как мать, она обладала светящейся, как у отца, кожей. Некоторые особенности ее поведения также настраивали меня на меланхолический лад: решительная, как Алкивиад, она не боялась ничего и никого, при этом проявляла чувствительность Дафны и была такой ласковой и нежной, что я прозвал ее Осьминожкой – настолько необъяснимым образом девочка ухитрялась обхватить всего меня руками и ногами.
И все же кое-что меня огорчало: мы с Ксантиппой подмечали в девочке досадную склонность к лени, объяснявшуюся тем, что Эвридика слишком верила в себя и свои способности. Ее тетка частенько взрывалась:
– Учись! Трудись! Иначе только и сгодишься, что дуть в авлос![66]
Благодаря Фрасибулу демократы устранили Тридцать тиранов, и гарнизон спартанцев покинул Афины. У лакедемонян тоже случились перемены: Лисандра отстранили, а новый царь Павсаний в знак примирения согласился прекратить войну. Победила умеренность. С одной стороны, аннулировали первый декрет Фрасибула, предоставлявший гражданство воинам, среди которых было несколько рабов; с другой – отвергли предложение Формиона, предполагавшее лишить гражданства безземельных граждан. И наконец – и это главное, – объявили всеобщую амнистию, под страхом смерти запрещавшую кому бы то ни было поминать прошлое. За исключением главных вождей, никто из сторонников олигархии не мог подвергаться преследованиям из-за своей позиции во время гражданской войны. Ни один афинянин не имел права упрекать ни одного из своих сограждан в поддержке режима Тридцати. Несмотря на разногласия, предательства и репрессии, появилась возможность жить вместе.
Я же пребывал во власти сомнений и колебаний. Поведать ли Эвридике все? Раскрыть ли ее истинное происхождение? Признаться ли, что ее растит человек, не имеющий с ней никакой [кровной связи?
Совершенно измучившись этими размышлениями, однажды я подошел к Сократу прямо на агоре.
– Зачем ты спрашиваешь меня, Аргус?
– Пожалуйста, Сократ, прекрати отвечать мне вопросом на вопрос!
– Я хочу сказать, что тебе прекрасно известна моя позиция: я поборник правды и всегда советую ее открыть.