И я наконец явился в Академию.
Платон или, скорее, претендующий на это имя старик, который направился мне навстречу, мгновенно узнал меня:
– Аргус! Ты родственник Аргуса, не иначе! Как твой отец? Он ведь удалился на Тиру, верно?
Я без зазрения совести наплел ему историю о кончине отца – то есть своей собственной. Я чуть было не разозлился, когда он упомянул «безобразную Ксантиппу», однако сдержал свое возмущение, поскольку Платон сказал о ней всего лишь то, что было принято не задумываясь повторять на все лады.
– Твой отец присутствовал при кончине Сократа?
– Вот уж не знаю.
– Прочтешь, что я об этом написал[71].
В последовавшие за нашим разговором часы я узнал, что Сократ не просто не забыт – он только больше прославился. Мало того что возле агоры возвышается его статуя – его имя передается из уст в уста. Став после смерти более великим, чем при жизни, он стал олицетворением философии. Его кончина выделила его среди софистов: ни один учитель риторики или чего бы то ни было не бросал вызова своим обвинителям, все спасали свою шкуру, полагая себя в основном носителями умения извернуться, а не знания. Ставший мучеником истины Сократ придал мышлению благородства.
– Присоединимся к твоим будущим товарищам.
Два десятка учащихся поприветствовали меня. Перед одним из них Платон шепнул мне на ухо:
– Этот – лучший. Я прозвал его Мозг.
Я пожал руку увешанному украшениями приземистому коротышке со странно тонкими ногами и маленькими, глубоко посаженными глазами. Родом он был с полуострова Халкидики, и звали его Аристотель.
– И наконец, самый младший – он записался последним и прибыл месяц назад, Никомах.
И тут произошло нечто неожиданное. Меня охватил озноб, на спине выступили капли пота, а низ живота заполыхал огнем: вид этого мальчика разжег во мне желание. Я мгновенно почувствовал его притягательность. Мне требовалось немедленно познакомиться с ним, подружиться, прикоснуться к нему…
Никомах улыбнулся мне. Сияние его лица лишило меня дара речи. Таинственным образом все вокруг нас замерло. Он обратился ко мне с какими-то словами, которых я не понял. Он повторил. Я покачал головой. Все прыснули.
Застигнутый врасплох, я не смог скрыть волнения, что не осталось незамеченным. Ученики подшучивали надо мной, однако не насмехались, поскольку многие здесь были связаны любовными узами с мужчинами.
День продолжался. Я испытывал мучительное раздвоение: с одной стороны, меня захватили лекции Платона и мое сознание взволновалось, с другой – тело мое тоже волновалось, стоило мне повернуться к Никомаху.
Что было в нем, чем не обладали его товарищи? Ничего. Что его от них отличало? Многое. Худой, проворный, тонкокостный, он не походил на атлета, борца. Если бы мне пришлось описывать его физические достоинства, я выбрал бы те, что присущи акробату или танцору. Его лодыжки и запястья были столь хрупкими, что, несмотря на кожаные браслеты, завораживали меня. Он мог бы сойти за совсем юного подростка, если бы его лицо не обрамляла ухоженная, постриженная клинышком борода. Каштановые волосы с оттенком красного дерева вились, хотя и были короткими. Картину завершали зеленые глаза с золотистым отливом. Когда он обращал их на меня, я загорался огнем. А кожа его была столь ровного цвета обожженной глины, что казалось, будто Никомах целиком медленно прожарен на вертеле. Я пытался представить, что у него под туникой, и впадал в грезы, узрев малейший участок голой кожи. Да, крошечная полоска неприкрытого тела, не длиннее пальца, уводила меня далеко за горизонт и погружала в упоение морского простора.
Ночь хорошего сна очистит меня от этого вожделения.
Увы! На следующий день неудержимое влечение терзало меня еще сильнее.
Я принял решение избавиться от похоти, прибегнув к помощи проституток. Возможно, годы почти полного целомудрия спровоцировали задержку жидкостей, а то и нарушение их баланса? Наверняка именно такое заключение сделал бы Гиппократ: переизбыток крови, а значит, горячности в ущерб черной и желтой желчи и лимфе. Гармоничное равновесие моих жидкостей было нарушено. Но напрасно старался я избавиться от своих соков: появление Никомаха снова распаляло меня. Хуже того, его запах, тепло, нежность его кожи, таящаяся в его теле энергия – все меня привлекало.
Сменив методику, я, чтобы удалить лишнюю кровь – красную, а не белую, сперму, – стал раз в день делать себе кровопускание. Тщетно!
Такая ситуация не просто приводила меня в растерянность, но и раздражала. Никогда прежде я не испытывал сексуального влечения к человеку своего пола. Если я и мог порой восхищаться красотой мужчины, например Алкивиада, если я тепло прижимал к груди своих друзей, это не имело ничего общего с порывом, который толкал меня обнимать женщин, ласкать их кожу, груди, бедра и стараться подарить им наслаждение, получая взамен свое.
Моя привязанность превращалась в манию. Порой, не в силах совладать с собой, я лихорадочно искал общества Никомаха, пытаясь отделаться от других, а бывало, что грубо отталкивал его. Видя мои затруднения, Аристотель заговорил со мной об этом с характерной для него прямотой:
– Стань любовником Никомаха.
– Но…
– Ты ведешь себя с ним по настроению: сегодня привечаешь, назавтра отталкиваешь. Усмири свой темперамент. Выбери золотую середину. Стань на время его любовником.
– Я обычно не…
– Что «не»?
– Я считаю себя мужчиной для женщин, а не для мальчиков.
– Что за глупость! Люди так себя не определяют. Нельзя быть «для женщин» или «для мальчиков». Каждый предается своим делам то с мужчиной, то с женщиной, то с обоими. Ты же не станешь конем, если сядешь на коня, или ослом, если оседлаешь осла.
Ничто не мешало мне вступить в связь с Никомахом – скорее противилось что-то во мне: нерешительность, внутренний запрет, интуитивное опасение пойти по ложному пути и сделать ошибку.
Как-то утром, прежде чем отправиться в Академию, я поднялся на Акрополь, чтобы проверить тайник. Мой предыдущий папирус исчез, а это означало, что Нура не покинула Грецию. После короткого колебания я оставил в тайнике заранее заготовленное послание:
Пожалуйста, скорее приезжай в Афины. Мне надо с тобой посоветоваться.
Меня воротило от того, что придется умолять Нуру, очутиться в положении просителя! Эта ситуация унижала меня, однако мое смятение было сильнее неловкости.
День за днем я приходил к храму. На четвертый день моего письма в тайнике не оказалось, что меня успокоило: Нура забрала его или поручила забрать, а значит, наверняка скоро объявится.
За время ожидания мое помешательство усилилось. В течение одного дня я, слушая Платона, проявлял трезвость ума и тут же утопал в жидкой грязи своего желания к Никомаху.
Стоило мне ненароком коснуться его, взглянуть на него, побеседовать с ним или ощутить на себе взгляд его нефритовых глаз, и мое горло сжималось, будто я умирал от жажды.
К счастью, меня отвлекало интеллектуальное брожение Академии. Например, я постиг, насколько фигура Сократа изменила мир. Его кончина значительно умерила восторженное отношение философов к демократии.
Еще недавно полагали – и сам Сократ тоже, – что философия и демократия – сестры-близнецы, одновременно порожденные человеческим духом, и что они помогают друг другу развиваться. Разве не прибегают они обе к использованию речи, искусству совместных размышлений, к необходимости аргументировать, не заботятся о том, чтобы обсудить мнения, прежде чем принять правильное решение? Но философия, которая сопутствовала демократическому процессу, споткнулась на суде над Сократом. Его уничтожили не за то, что он делал, а за то, что думал. В обществе, которое поддерживало свободу высказывания граждан, Сократ умер во имя своих идей. Отныне философ олицетворял интеллектуала, ставшего искупительной жертвой политики.
На следующий день после исполнения приговора потрясенный Платон порвал с демократией. Он категорически отверг институты, на которых вырос, ибо они нарушали стабильность. Теперь он боялся народа как огня – порой слишком пылкого огня, который невозможно потушить, но зачастую слишком смирного перед лицом угрозы. Последующие десятилетия Платон посвятил размышлениям о системе, которую следует создать взамен той, что убила его учителя. В своих книгах, скрываясь под маской Сократа, он описывал новый строй – идеальный, поскольку естественный, соответствующий природе людей, из которых одни созданы, чтобы приказывать, другие – чтобы служить, третьи – чтобы молиться, кто-то – чтобы сражаться, а еще кто-то – чтобы обрабатывать землю. Одним словом, Платон, как я на Тире, подвергся искушению пчелой. Улей представляет собой совершенное общество. Каждая пчела занимает свое место: царица, которая приносит потомство; оплодотворяющие ее трутни; пчелы, которые работают и, в зависимости от своего возраста, занимаются уборкой, добывают пропитание, наводят порядок, строят, разносят пыльцу, охраняют улей или собирают мед.
Выдвигая подобные теории, Платон, подобно другим учителям философской школы, оторвался от большинства, ибо безумная жестокость Тридцати тиранов сделала всех афинян демократами.
Однажды Никомах отважился возразить Платону. Глупо, но от его бархатного и чувственного голоса я залился краской. Мне стоило немалых усилий сосредоточиться, чтобы оценить обоснованность его суждений.
– Порядок, четкость и незыблемость улья зависят от пчел. Однако как можешь ты, Платон, сравнивать человека с пчелой? Пчелы несвободны. Они несвободны требовать то или иное. Несвободны выбрать ту или иную роль или работу. Несвободны стремиться к власти, противостоять ей или от нее бежать. Ты хочешь реорганизовать общество, но главное, Платон, ты мечтаешь переделать человечество. Ты надеешься, что мы другие.
– Я хочу избежать беспорядка. Я размышляю над созданием общества без кризиса.
– Общества без личностей! Не бывает общества без кризиса! А политика разве не сводится всего лишь к искусству управлять кризисами?