му шел тринадцатый год, и они хотели, чтобы он был шафером. Он не хотел. Накануне ночью он узнал, что ему предстоит, и на другой день (свадьбу хотели устроить часов в шесть или семь утра), когда все встали и позавтракали, обряд пришлось отложить – Калвин куда-то пропал. Наконец его отыскали, заставили надеть костюм, и свадьба состоялась – мать Калвина была в самодельном платье и москитной фате, а отец – в узорчатых испанских сапогах, которые он привез из Мексики, и с намазанными медвежьим салом волосами. Дедушка был посаженым отцом. Только, пока охотились за Калвином, он то и дело отлучался к бочонку, и когда подошла пора вести невесту, он вместо этого произнес речь. Пустился рассуждать о Линкольне и рабстве, и все допытывался, кто из присутствующих посмеет отрицать, что Линкольн для негров – все равно что Моисей для детей Израилевых и что Чермное море – это кровь, которая должна пролиться, чтобы черный народ достиг обетованной земли[32]. Унять его и возобновить церемонию удалось не скоро. После свадьбы молодые пробыли там с месяц. Но в один прекрасный день отец с дедушкой отправились на Восток, в Вашингтон, и приехали сюда, получив от правительства полномочия содействовать освобожденным неграм. Они все приехали в Джефферсон, кроме сестер отца. Две вышли замуж, младшая осталась жить с одной из них, а дедушка с отцом, Калвином и его матерью переехали сюда и купили дом. А затем случилось то, к чему они готовы были, наверно, с самого начала, и отец жил один, пока из Нью-Гемпшира не приехала моя мать. До этого они никогда друг друга не видели, даже на карточках. Они поженились в день ее приезда, а через два года родилась я, и отец назвал меня Джоанной, в честь матери Калвина. Думаю, что он и не хотел еще одного сына. Я плохо его помню. Он только раз запомнился мне как человек, как личность – это когда он повел меня смотреть могилы Калвина и дедушки. День был ясный, весной. Я, помню, не знала даже, зачем мы идем, но идти не хотела. Не хотела идти под деревья. Не знаю почему. Я же не могла знать, что там; мне было всего четыре года. Да если бы и знала, ребенка это не могло напугать. Наверное, что-то было в отце, как-то через него на меня подействовала эта роща. Он оставил какой-то отпечаток на роще, и я чувствовала, что, когда вступлю туда, отпечаток перейдет на меня и я никогда не смогу этого забыть. Не знаю. Но он заставил меня пойти и, когда мы там стояли, сказал: «Запомни. Здесь лежат твой дед и брат, убитые не одним белым человеком, но проклятием, которому Бог предал целый народ[33], когда твоего деда, и брата, и меня, и тебя не было и в помине. Народ, проклятый и приговоренный на веки вечные быть частью приговора и проклятья белой расе за ее грехи. Запомни это. Его приговор и Его проклятие. На веки вечные. На мне. На твоей матери. На тебе, хоть ты и ребенок. Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся. Никто не уйдет от него». А я сказала: «И я тоже?» И он сказал: «И ты тоже. Прежде всего – ты». Я видела и знала негров, сколько себя помню. Для меня они были то же самое, что дождь, комната, еда, сон. Но после этого они впервые стали для меня не просто людьми, а чем-то другим – тенью, под которой я живу. Живем мы все, все белые, все остальные люди. Я думала о том, как появляются и появляются на свет дети, белые – и черная тень падает на них раньше, чем они первый раз вдохнут воздух. А черная тень представлялась мне в виде креста. И виделось, как белые дети, еще не вдохнув воздух, силятся вылезти из-под тени, а она не только на них, но и под ними, раскинулась, точно руки, точно их распяли на крестах. Я видела всех младенцев, которые появятся на свет, тех, что еще не появились, – длинную цепь их, распятых на черных крестах. Тогда я не могла понять, вижу я это или мне мерещится. Но это было ужасно. Ночью я плакала. Наконец я сказала отцу, попыталась сказать. Я хотела сказать ему, что должна спастись, уйти из-под этой тени, иначе умру. «Не можешь, – сказал он. – Ты должна бороться, расти. А чтобы расти, ты должна поднимать эту тень с собой. Но ты никогда не подымешь ее до себя. Теперь я это понимаю, а когда приехал – не понимал. Избавиться от нее ты не можешь. Проклятие черной расы – Божье проклятие. Проклятие же белой расы – черный человек, который всегда будет избранником Божьим, потому что однажды Он его проклял». Ее голос смолк. В неясном прямоугольнике раскрытой двери плавали светляки. Наконец Кристмас сказал:
– Я хотел у тебя спросить. Но теперь, кажется, сам знаю ответ.
Она не шелохнулась. Голос ее был спокоен.
– Что?
– Почему твой отец не убил этого… как его звать – Сарториса?
– А-а, – сказала она. Снова наступила тишина. За дверью плавали и плавали светляки. – Ты бы убил. Убил бы?
– Да, – сказал он сразу, не задумываясь. Потом почувствовал, что она смотрит в его сторону, как будто может видеть его. Теперь ее голос был почти ласков – так он был тих, спокоен.
– Ты совсем не знаешь, кто твои родители?
Если бы она могла разглядеть его лицо, то увидела бы, что оно угрюмо, задумчиво.
– Знаю только, что в одном из них негритянская кровь. Я тебе говорил.
Она еще смотрела на него: он понял это по голосу. Голос был спокойный, вежливый, заинтересованный, но без любопытства.
– Откуда ты знаешь?
Он ответил не сразу. Наконец сказал:
– Я не знаю. – И снова умолк; но она поняла по голосу, что он смотрит в сторону, на дверь. Его лицо было угрюмо и совершенно неподвижно. Он снова пошевелился, заговорил: в голосе зазвучала новая нотка, невеселая, но насмешливая, строгая и сардоническая одновременно. – А если нет, то много же я времени даром потерял, будь я проклят.
Теперь она тоже как будто раздумывала вслух, тихо, затаив дыхание, но по-прежнему не жалобясь, не зарываясь в прошлое:
– Я думала об этом. Почему отец не застрелил полковника Сарториса. Думаю – из-за своей французской крови.
– Французской крови? – сказал Кристмас. – Неужели даже француз не взбесится, если кто-то убьет его отца и сына в один день? Видно, твой отец религией увлекся. Проповедником, может, стал.
Она долго не отвечала. Плавали светляки, где-то лаяла собака, мягко, грустно, далеко.
– Я думала об этом, – сказала она. – Ведь все было кончено. Убийства в мундирах, с флагами и убийства без мундиров и флагов. И ничего хорошего они не дали. Ничего. А мы были чужаки, пришельцы и думали не так, как люди, в чью страну мы явились незваные, непрошеные. А он был француз, наполовину. Достаточно француз, чтобы уважать любовь человека к родной земле – земле его родичей – и понимать, что человек будет действовать так, как его научила земля, где он родился. Я думаю, поэтому.
12
Так начался второй период. Он словно свалился в сточную канаву. Словно из другой жизни оглядывался он на ту первую, суровую мужскую сдачу – сдачу суровую и тяжкую, как крушение духовного скелета, чьи ткани лопались с треском, почти внятным живому уху, – так что сам акт капитуляции был уже спадом, угасанием, как для разбитого генерала – утро после решающей битвы, когда, побрившись, в сапогах, отчищенных от грязи боя, он сдает свою саблю победителю.
Текло в канаве только ночью. Дни проходили как всегда. Он отправлялся на работу в половине седьмого утра. Он выходил из хибарки, не оглянувшись на дом. В шесть вечера он возвращался, опять не взглянув на дом. Мылся, надевал белую рубашку и темные отглаженные брюки, шел на кухню, где его ждал на столе ужин, садился и ел, так и не видя ее. Но он знал, что она в доме и что темнота, вползая в этот старый дом, надламывает что-то и растлевает ожиданием. Он знал, как она провела день; что и у нее дни проходили как обычно, словно и за нее дневную жизнь вел кто-то другой. Весь день он представлял себе, как она хозяйничает по дому, отсиживает положенный срок за обшарпанным бюро или расспрашивает, выслушивает негритянок, которые сходятся сюда со всего придорожья – тропинками, проторенными за много лет и разбегающимися от дома, как спицы от втулки. О чем они с ней говорили, он не знал, хотя не раз наблюдал, как они подходят к дому – не то чтобы тайком, но целеустремленно, чаще поодиночке, но иногда по двое, по трое, в фартуках, обмотавши головы платками, а то и в мужском пиджаке, наброшенном на плечи, а потом возвращаются восвояси по разбегающимся тропинкам, не спеша, но и не мешкая. Он вспоминал о них мельком, думая Сейчас она делает то. Сейчас она делает это но о ней самой думал немного. И был уверен, что днем она думает о нем не больше, чем он о ней. Но даже ночью в ее темной спальне, когда она настойчиво и подробно рассказывала ему о своих будничных дневных делах и настаивала, чтобы он рассказывал ей о своих, это было вполне в обычае любовников: властная и неутолимая потребность, чтобы будничные дела обоих были изложены в словах, слушать которые вовсе не обязательно. Поужинав, он шел туда, где она его ждала. Часто он не спешил с этим. Время шло, новизна второго периода притуплялась, обращаясь в привычку, и он стоял в дверях кухни, глядя в темноту, и видел – наверно, предугадывая, предощущая недоброе – ждавшую его дикую и пустынную улицу, которую избрал по собственной воле – думая Эта жизнь не для меня. Мне здесь не место
Сначала он был потрясен – жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада. Возможно, он понимал, сколько в этом самоотречения: под властным бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, – так, словно это ее последняя ночь на земле, – обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой. Она обнаруживала пугающее, простодушное, детское любопытство к запретным темам и предметам – глубокий, неутомимый, научный интерес хирурга к человеческому телу и его возможностям. А днем он видел уравновешенную, хладнолицую, почти мужеподобную, почти немолодую женщину, которая прожила двадцать лет в одиночестве, без всяких женских страхов, в уединенном доме, в местности, населенной – и то редко – неграми, которая каждый день в определенное время спокойно сидела за столом и спокойно писала старым и молодым письма с советами духовника, банкира и медицинской сестры в одном лице.