– Так вы знаете, – говорит он. – Уже слышали. – Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. – Что ж… – говорит он. – Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать, кто вам сказал. Не то что мне стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы.
Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему – с провизией.
– Что? – говорит Хайтауэр. – Что вы собирались мне сказать?.. Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. – Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. – Располагайтесь, – говорит он.
– Нет, – отвечает Байрон. – Я к вам ненадолго. – И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости – с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: – Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь.
Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол.
– Что вы сделали, Байрон?
Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами.
– Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все веские. Вы скажете – это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, – и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете – но она же не белая. А я вас спрошу, чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что, пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал – будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле… не заслуживает ничего лучше… ничего больше… Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. – Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. – И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего.
– Ах, Байрон, Байрон.
Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает.
– Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно – увидит меня в палатке.
– Ах, Байрон, Байрон.
– Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была… если бы и без… Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят.
Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла.
– Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен – для надежды, и даже для вас. У него только один конец – у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, да простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили – если бы только она это понимала, могла это допустить, – иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: «Выбирайте грех», потому что вы не только возненавидите меня – вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон.
Они смотрят друг на друга.
– Я знал, что вам это не понравится, – говорит Байрон. – Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях. Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали…
– Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери – отец он или нет – уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак.
– В жертву? Я – жертва? Мне кажется, жертва…
– Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон.
Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, – как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.
– Пожалуй, вы правы, – говорит Байрон. – Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.
– Да, – отвечает Хайтауэр.
– Если я не прав, – повторяет Байрон. – Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. – И добавляет тихо: – Дорога туда неблизкая.
– Да, – соглашается Хайтауэр. – Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три.
– Две мили, – говорит Байрон. – Что ж. – Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которые так и не выпустил из рук. – Пожелаю вам спокойной ночи, – говорит он, направляясь к двери. – Я думаю, в скором времени увидимся.
– Да, – говорит Хайтауэр. – Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?
– Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо.
– Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок… С доктором договорились?
– Я об этом позабочусь.
– Но вы с ним уже говорили? Вы с ним условились?
– Я все устрою. И дам вам знать.
Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду – ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, – запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья – как бы первого веяния могилы, и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: «Благослови его Бог. Помоги ему Бог»; думает Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится. Он тихо думает: «Не надо мне было отвыкать молиться». И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги-полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил, боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее – в стены, к искусственному свету. «Да, – думает он. – Нельзя мне было отвыкать молиться». Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это – Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него – с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это – как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно понимать.
14
– Там в хибарке кто-то есть, – сказал шерифу помощник. – Не прячется – живет там.
– Поди посмотри, – сказал шериф.
Помощник сходил и вернулся.
– Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее – как отсюда примерно до почты.
– Байрон Банч? – говорит шериф. – Что за женщина?
– Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать – словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И думаю, правда привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит – я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать.