И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли – при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи.
Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности – то ли духовидец, то ли законченный эгоист, – без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе – не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал им о Мемфисе в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный – но так и не обозначенный им – административный пост. «Ну да, – говорили в Мотстауне за его спиной, – он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд». Или: «Он – большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке». В лицо ему этого не говорили – даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.
Потом он потерял работу в Мемфисе – или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади – неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти – из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной непристойной бранью проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя – непроизвольный, изуверский парадокс – образцовым ее представителем. Негры думали, что он – ненормальный, Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за самого Бога, поскольку Бог для них – тоже белый и поступки у него – тоже не совсем понятные.
В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми – лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, – бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили – вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой.
«Кристмас? – кричал он. – Они говорят, Кристмас?»
«Кристмас! – крикнул в ответ один из тех, которые держали его, тоже с искаженным лицом. – Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!»
Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. «Постой, дядя Док! – говорили они, удерживая его. – Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой».
Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез – лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой и тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. «Убейте выблядка! – кричал он. – Убейте. Убейте его».
Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье. Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел.
– Что случилось? – сказала она.
– Ничего страшного, – ответил первый мужчина. – У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара – вот он и сдал. – Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, – приземистая, толстая женщина с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. – Только что поймали этого нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, – пояснил мужчина. – Ну и дядя Док немного переволновался.
Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, как сказал потом мужчина своему спутнику, вдруг замерла, будто в нее попали камушком.
– Кого поймали? – сказала она.
– Кристмаса, – сказал мужчина. – Нигера этого, убийцу. Кристмаса.
Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. «Как будто заранее знала, что я ей скажу, – говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. – Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время – не он».
– Какой он из себя? – спросила она.
– Да я и не разглядел толком, – сказал мужчина. – Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на нигера не больше моего похож. – Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. – Что прикажете делать с дядей Доком? – спросил мужчина.
На это она просто не ответила. Как будто мужа своего не признала, – сказал потом мужчина своему товарищу.
– Что они с ним сделают? – спросила она.
– С ним? – повторил мужчина. – А-а. С нигером. Это в Джефферсоне решат. Он – тамошний, ихний.
Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека.
– Они подождут до Джефферсона?
– Они? – переспросил мужчина. – А-а, – сказал он. – Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. – Он перехватил руку старика поудобнее. – Куда нам его положить? – Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. – Мы вам втащим его в дом, – сказал мужчина.
– Я сама втащу, – ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она – плотнее. Она подхватила его под мышки. – Юфьюс, – сказала она негромко. – Юфьюс. – И мужчинам, спокойно: – Пустите. Я держу.
Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась.
– Даже спасибо не сказала, – заметил второй мужчина. – Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с нигером – а то больно хорошо он его знает.
– Юфьюс, – сказал первый. – Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс.
– Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего.
Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара.
– Она его тоже знает.
– Кого знает?
– Да нигера. Кристмаса.
– Пошли. – Они вернулись к машине. – И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет.
Машина тронулась. Первый все еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги.
А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, – в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила его в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: «Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?»