Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха — страница 87 из 123

Теперь им видна была Площадь, тоже пустая, – амфитеатр неосвещенных лавок, стройный белый пилястр памятника конфедератам на фоне массивной громады здания суда, простершего ввысь свои колонны, к тусклому четвероликому циферблату часов, освещенному с каждой стороны маленьким электрическим диском, столь же не соответствующей своей сутью этим четырем механическим гласам предостережения и заклятия, как огонек светлячка. А вот и тюрьма, и в тот же миг снопы света вспыхнувших фар, и весь в огнях, с ревом и воем, маленький среди этой огромной ночи и пустого города и вместе с тем вызывающе-наглый, вынырнул из ниоткуда грузовик и закружил по Площади, и голос, голос молодого человека завопил из него – это были не слова и даже не крик, а рев, многозначительный и бессмысленный, – и, промчавшись в дальний конец Площади и завершив круг, грузовик скрылся в никуда. Они свернули к тюрьме.

Это было кирпичное прямоугольное здание строгих пропорций, с четырьмя кирпичными колоннами, выступающими по фасаду, плоским барельефом и даже с кирпичным архитравом под карнизом, потому что здание было старое и строилось еще в ту пору, когда даже и тюрьмы строили старательно, не спеша и заботились, чтобы получилось красиво; и он вспомнил, как дядя говорил ему когда-то, что не правительственные здания и даже не церкви, а тюрьмы представляют собой подлинную летопись округа, историю общины; ибо не только загадочные, всеми забытые инициалы, слова и даже целые фразы, вопли возмущения и обвинения, нацарапанные на стенах, но самые кирпичи и камни хранят не осадок, но сгусток – уцелевший, нетронутый, действенный, неистребимый сгусток страданий, и позора, и терзаний, от которых надрывались и разрывались сердца, давно обратившиеся в неприметный, всеми забытый прах. И что касается этой тюрьмы, так оно на самом деле и было, потому что наряду с одной из церквей это было самое старое здание в городе – здание суда и все, что стояло на Площади и примыкало к ней, было сожжено и разрушено вступившими в город федеральными войсками после битвы в 1864 году. Потому что на одном из стекол веерообразного окна над дверью было нацарапано одно имя, имя молоденькой девушки, начертанное алмазом на стекле ее собственной рукой в том самом году, и два-три раза в год он поднимался на галерею посмотреть на него – такое загадочное, когда глядишь не с той стороны, – не затем, чтобы ощутить прошлое, но чтобы почувствовать снова бессмертность, неизбывность, неизменность юности; это было имя одной из дочерей тогдашнего тюремщика (и дядя, который все умел объяснить не фактами, а чем-то давным-давно перешагнувшим пределы сухой статистики, и гораздо более волнующим – потому что это была правда, которая хватала за сердце и не имела ничего общего с тем, что давали сведения из достоверных источников, – рассказывал ему еще, что эта часть Миссисипи была тогда еще совсем девственной; город, селение, община выросли здесь меньше пятидесяти лет тому назад, люди, которые пришли тогда, чтобы поселиться здесь – а давность этому меньше продолжительности жизни самого старого из них, – трудились сообща, все вместе, выполняя и самую черную работу, и почетный труд не из-за денег или из каких-либо политических соображений, а чтобы создать отчизну своему потомству, где человек, будь он потом тюремщиком, хозяином гостиницы, кузнецом или разносчиком, оставался бы неизменно тем, что юрист, помещик, доктор и священник называют порядочным человеком); она в тот день стояла у этого окна и смотрела на разгромленные останки отступавшего из города батальона конфедератов, и вдруг глаза ее встретились через все разделявшее их пространство с глазами оборванного небритого лейтенанта, шагавшего во главе одного из разбитых отрядов; она не нацарапала и его имени тут же на стекле не только потому, что юная девушка того времени никогда бы не сделала этого, но потому, что она тогда еще не знала его имени, хотя полгода спустя он стал ее мужем.

В сущности, и сейчас, с этой деревянной галереей вдоль фасада, огороженной деревянной балюстрадой, нижний этаж был похож на жилое помещение. Но надо всем этим – кирпичная стена без окон, кроме одного высокого прямоугольника за толстыми прутьями решетки; и он снова вспомнил, как обычно в воскресные вечера, которые сейчас отошли в какие-то допотопные времена, с самого ужина и до того, как тюремщик, выключив свет, выходил на лестницу и кричал, что пора там уняться наверху, темные гибкие руки высовывались меж прутьев решетки, и мягкие нераскаянные беспечные голоса перекрикивались с собравшимися на улице женщинами в фартуках поварих или нянек, с девушками в ярких дешевых платьях, заказанных и полученных по почте, с другими молодыми людьми, еще не попавшими в тюрьму или уже отсидевшими срок и только что выпущенными. Но не сегодня; сегодня даже в глубине, в помещении за решеткой, было темно, хотя не было еще восьми часов, и он представлял себе, видел, как они все собрались, ну, может быть, не в кучу, но все вместе, так, чтобы чувствовать друг друга локтем, если даже и не касаться друг друга, и, конечно, они сидят тихо, ни смеха, ни разговоров сегодня, сидят в темноте и смотрят на лестничную площадку, потому что бывало уже, и не раз, когда для толпы белых людей мало того, что все черные кошки были серы[114], она даже не давала себе труда сосчитать их.

И входная дверь была распахнута настежь, чего он никогда раньше не видел даже летом, хотя в нижнем этаже помещалась квартира тюремщика, и, откинувшись на складном стуле, придвинутом к стене прямо против входной двери, так что ему видно было всю улицу, сидел человек; это был не тюремщик и даже не один из помощников шерифа, потому что он сразу его узнал, – это был Уилл Легейт, живший на ферме в двух милях от города, один из лучших лесорубов, превосходный стрелок и первый охотник на оленей во всей округе, он сидел, откинувшись на стуле, держа в руках пестро иллюстрированную страницу юмора сегодняшней мемфисской газеты, а рядом с ним, прислоненная к стене, стояла не старая его заслуженная винтовка, которой он перестрелял столько оленей (и зайцев прямо на бегу), что даже и счет потерял, а двуствольное ружье, обыкновенный дробовик, и он, даже не опустив газеты, не шевельнув ею, увидел и узнал их прежде даже, чем они вошли в ворота, и теперь внимательно следил, как они шли по двору, поднялись по ступеням на галерею и, пройдя через нее, вошли в комнату; в ту же минуту и сам тюремщик появился из двери справа – сердитый, толстопузый, неряшливый человек с встревоженным, озабоченным, возмущенным лицом, с тяжелым револьвером, заткнутым за пояс и выглядевшим на нем так же нелепо и неуместно, как шелковый цилиндр или железный ошейник, какой в пятом веке надевали на шею рабов, – и, притворив за собой дверь, сразу начал жаловаться дяде:

– Он даже не дает закрыть и запереть входную дверь, уселся с этой дурацкой газетой – и нате вам, пожалуйста, приходи всякий, кто хочет.

– Я делаю то, что мне велел мистер Хэмптон, – спокойно и вежливо сказал Легейт.

– А что же, Хэмптон думает, эта дурацкая газета остановит молодчиков с Четвертого участка? – не унимался тюремщик.

– Мне кажется, у него сейчас пока еще нет опасений насчет Четвертого участка, – все так же спокойно и вежливо отвечал Легейт. – Это у меня просто так – для упреждения.

Дядя поглядел на Легейта:

– И, похоже, помогает. Мы видели машину – или, может быть, одну из многих, – она кружила по Площади, как раз когда мы подошли. Наверно, побывала и здесь.

– Да, приезжала раз или два, а может, и три, – сказал Легейт. – Признаться, я как-то не придал этому значения.

– Вот только на то, черт возьми, и надейся, что помогает, – сказал тюремщик. – Потому как, ясное дело, этой воробьиной трещоткой никого не остановишь.

– Ясно, – сказал Легейт, – я и не надеюсь их остановить. Если наберется достаточно людей, которые решатся на такое дело и внушат себе, что так надо, их ничто не остановит. Ну, тогда уж мне на подмогу придете вы, с этим вашим револьвером.

– Я? – вскричал тюремщик. – Чтобы я полез драться против всех этих Гаури и Инграмов за семьдесят пять долларов в месяц? Из-за какого-то черномазого? Да и вы, если у вас что-нибудь в голове есть, тоже не полезете.

– Ну нет, я обязался, – сказал Легейт все тем же спокойным, вежливым тоном. – Я вынужден буду оказать сопротивление, мистер Хэмптон платит мне за это пять долларов. – И, обратившись к дяде: – Вы, я полагаю, пришли повидать его.

– Да, – сказал дядя. – Если не возражает мистер Таббс.

Тюремщик, обозленный, встревоженный, уставился на дядю.

– И вам тоже понадобилось в это впутаться. Ну как же, разве вы можете позволить себе остаться в стороне? – Он круто повернулся: – Идемте. – И пошел в дверь, возле которой сидел, прислонясь к стене, Легейт, и они вышли на черный ход, откуда вела лестница на верхний этаж; щелкнув выключателем внизу у лестницы, он начал подниматься по ступеням, за ним дядя и следом за ними он, глядя внимательно на кобуру с револьвером, заткнутую за пояс у тюремщика, которая то поднималась горбом у него на бедре, то опускалась. Внезапно тюремщик замедлил шаг, словно собираясь остановиться, должно быть, так показалось и дяде, он тоже остановился, но тюремщик, продолжая идти, заговорил через плечо: – Вы на меня не обижайтесь; я, конечно, все сделаю, что могу, я ведь тоже присягу приносил, как сюда поступал. – Он слегка повысил голос и продолжал спокойно, только чуть-чуть погромче: – Но только не думайте, что я по своей охоте на это иду, уж этого меня никто не заставит признать. У меня жена, двое детей, какая им от меня польза будет, если я дам себя убить, защищая какого-то негодного вонючего негра? – Голос его еще повысился, теперь он уже не был спокойным. – А как я сам с собой жить буду, если я позволю этой своре паршивых сукиных сынов забрать у меня из-под замка арестанта? – Тут он остановился одной ступенькой выше их и, возвышаясь над ними обоими, повернулся к ним лицом, опять исступленным, издерганным, и голос у него теперь был исступленн