В ту ночь они так и остались на перекрестке: не ушли с дороги и не пошли гулять. Они сидели на поросшем травой откосе и разговаривали. На этот раз говорила она — рассказывала. На долгий рассказ не набралось. Теперь ему стало понятно то, что он знал, оказывается, с самого начала: ресторан, бездельники с сигаретами, которые начинали подпрыгивать, когда гости заговаривали с официанткой, и сама она — беспрерывно снует взад-вперед, понурая, жалкая. Он слушал ее голос, а в нос ему, заглушая запахи земли, бил запах безымянных мужчин. Голова ее во время рассказа была опущена, руки неподвижны на коленях. Он, конечно, не видел этого. Ему и не нужно было видеть.
— Я думала, ты знал, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Не знал, наверно.
— Я думала, знал.
— Нет, — сказал он. — Не знал, наверно.
Через две недели он начал курить, щуря глаза от дыма, и пить — тоже. Пил вечерами с Максом и Мейм, иногда в компании еще трех-четырех мужчин и обычно одной или двух женщин — случалось, и городских, но чаще тех, которые приезжали из Мемфиса и в качестве официанток проводили неделю или месяц за стойкой, где целый день праздно сидели мужчины. Он не всегда знал, как зовут собутыльников, но научился заламывать шляпу не хуже их: вечерами за спущенными шторами в комнате у Макса он сдвигал ее набекрень и говорил с другими об официантке, даже при ней, — громким пьяным отчаянным юношеским голосом, называя ее своей курвой. Время от времени на машине Макса он возил ее за город на танцы, всегда с предосторожностями — чтобы это не дошло до Макихерна. «Не знаю, из-за чего он больше взбесится, — говорил он ей, — из-за тебя или из-за танцев». Однажды им пришлось уложить его в постель мертвецки пьяного — в доме, куда он прежде и попасть не мечтал. Утром официантка отвезла его домой — до рассвета, чтобы не заметили. А днем Макихерн наблюдал за ним с угрюмым, ворчливым одобрением.
— Впрочем, у тебя еще будет случай заставить меня пожалеть об этой телке, — сказал Макихерн.
Макихерн лежал в кровати. В комнате было темно, но он не спал. Он лежал рядом с миссис Макихерн, полагая, что она спит, и думал быстро и напряженно — думал: «Надевал костюм. Но когда. Не днем, потому что он у меня на глазах, кроме субботних дней после обеда. Однако в любую субботу после обеда он может зайти в хлев, снять и спрятать подобающую одежду, которую ему велено носить, и напялить то, что пригодно и потребно только для греховодничанья». И теперь он как будто знал, как будто ему сказали. Это означало, что костюм носили тайком, то есть, надо полагать, — ночью. А если так, то какая еще могла быть цель у парня, кроме разврата? Сам он никогда в жизни не развратничал, и не было случая, чтобы он согласился слушать человека, рассказывающего о разврате. Тем не менее после получаса напряженных размышлений он знал о проделках парня почти столько же, сколько мог бы рассказать сам Джо, — за исключением имен и мест. Весьма возможно, что, даже услышав о них из уст самого Джо, он не поверил бы, — ибо у этой породы людей бывают такие же твердо установившиеся представления о механике, драматургии зла, как и о механике добра. Так что фанатизм и прозорливость сошлись в одно, только фанатизм чуть припаздывал: когда Джо, спускаясь по веревке, тенью мелькнул мимо облитого лунным светом окна, Макихерн не сразу узнал его, — а может быть, не поверил своим глазам, — хотя веревка висела у него прямо перед глазами. А пока он подошел к окну, Джо успел отвести и закрепить веревку и уже направился к хлеву. Наблюдая за ним из окна, Макихерн испытывал чистое, праведное возмущение — вроде того, что должен испытывать судья, видя, как подсудимый, которому грозит высшая мера, наклоняется и плюет на рукав приставу.
Притаившись в тени деревьев на полдороге между домом и шоссе, он видел Джо на перекрестке. Он тоже услышал машину, увидел, как она подъехала, остановилась и как Джо сел в нее. Возможно, его и не интересовало, кто еще сидел в машине. Возможно, он уже знал и хотел только увидеть, в каком направлении они поедут. Возможно, он верил, что и это знает, поскольку машина могла поехать куда угодно, подходящих мест вокруг было сколько угодно, и к любому вела дорога. Ибо, по-прежнему кипя чистым и праведным негодованием, он уже повернул назад и быстро шел к дому — словно верил, что еще более великое и чистое негодование поведет его, и даже сомневаться в своем чутье ему будет не нужно. В ковровых шлепанцах, без шляпы, в ночной рубашке, заправленной в брюки, со спущенными подтяжками, он направился прямо к стойлу, оседлал свою большую старую сильную белую лошадь и тяжелым галопом выехал на дорогу и поскакал к шоссе, хотя миссис Макихерн окликала его из кухонной двери, когда он выезжал со двора. Тем же медленным, тяжеловесным галопом он устремился по шоссе, вместе с животным напряженно клонясь вперед, подобно грозному воплощению скорости, хотя сама скорость отсутствовала — словно при этой холодной, непреклонной, несокрушимой убежденности в собственном всемогуществе и в собственном ясновидении, вселившейся в них обоих, ни скорость, ни знание адреса не были нужны.
С той же самой скоростью он прискакал прямо к месту, которое искал и нашел посреди целой ночи и чуть ли не целой половины округа, хотя оно было не так уж и далеко. Не проехав и четырех миль, он услышал впереди музыку, а потом увидел у дороги освещенные окна однокомнатного здания школы. Он знал, где находится школа, но знать о том, что там состоятся танцы, ему было неоткуда и незачем. И все же он прискакал прямо к ней и въехал в рощицу, запруженную тенями пустых машин, колясок, оседланных лошадей и мулов, и соскочил на землю чуть ли не раньше, чем остановилась лошадь. Он даже не привязал ее. Соскочил и в ковровых шлепанцах, со спущенными подтяжками, круглоголовый, выставив короткую, тупую, возмущенную бороду, побежал к открытой двери и открытым окнам, где играла музыка и при керосиновом свете в какой-то планомерной кутерьме мельтешили тени.
Входя в комнату, он думал, наверно, — если только думал в этот момент — что его направлял и подвигает теперь сам воинственный архангел Михаил. По-видимому, зрение его не притупилось ни на миг от внезапного света и суматохи, когда, протискиваясь между тел с повернутыми к нему головами и оставляя за собой волну изумления и робкий еще шумок, он бежал к парню, которого усыновил по собственной доброй воле и старался воспитать так, как считал правильным. Джо танцевал с официанткой и еще не видел его. Женщина видала его только раз, но, наверно, запомнила — а может быть, одного взгляда на его лицо теперь было достаточно. Она замерла, на лице ее появилось выражение, очень похожее на ужас, и Джо, увидев это, обернулся. Когда он обернулся, Макихерн уже был рядом. Макихерн и сам видал эту женщину только раз, да и в тот раз, наверное, не смотрел на нее — точно так же, как не желал слушать разговоры мужчин о блуде. Однако он направился прямо к ней, не обращая пока внимания на Джо. «Прочь, распутная! — сказал он. Голос его прогремел в изумленном молчании, среди изумленных лиц, под керосиновыми лампами, в тишине оборвавшейся музыки, в мирной лунной ночи молодого лета. «Прочь, потаскуха!»
Наверно, он не замечал того, что двигается быстро, что говорит громко. Наверное, самому ему казалось, что он стоит — справедливый и скалоподобный, чуждый спешки и гнева, а вокруг него дрянь слабого человечества томится в долгом вздохе ужаса перед посланцем разгневанного карающего Престола. И, наверно, даже не его рука ударила в лицо парня, которого он держал под своим кровом, питал и одевал с младенческих лет, — и когда лицо нырком ушло от удара и снова вернулось на место, оно, наверно, не было лицом того ребенка. Однако это его не удивило, ибо не детское лицо занимало его, но лицо Сатаны, которое также было ему знакомо. И когда, вперясь в это лицо, он твердо шел к нему, занесши руку для удара, очень может быть, что шел он в исступленном, самозабвенном восторге мученика, уже сподобившегося отпущения, — навстречу стулу, который обрушил на его голову Джо, — в небытие. Наверно, небытие его удивило — но не сильно и не надолго.
Потом все унеслось от Джо, ревя, замирая, и он стоял посреди комнаты, с разбитым стулом в руке, глядя на приемного отца. Макихерн лежал на спине. Теперь он выглядел вполне умиротворенным. Казалось, он спит: круглоголовый, неукротимый даже в покое, и даже кровь на его лбу стыла спокойно и мирно.
Джо тяжело дышал. Слышал это — и что-то еще, тонкое, пронзительное, далекое. Слушал долго, пока не узнал голос, женский голос. Посмотрел, увидел: двое мужчин держат ее, она извивается, бьется, волосы свалились на лоб, белое искаженное лицо уродливо, заляпано яркой краской, рваная дырка рта, брызжущая криком. «Обозвал меня потаскухой!» — визжа, вырывалась из рук мужчин. «Старая сволочь! Пустите! Пустите!» Голос перестал выговаривать слова, снова сорвался в визг; извивалась, билась, тянулась укусить руки мужчин, державших ее.
Держа разбитый стул, Джо пошел к ней. Сбившись кучками у стен, на него глядели люди: девушки в разномастной топорщившейся одежде, в чулках и туфлях, выписанных по почте; мужчины, молодые люди в стоявших колом костюмах, тоже почтовой подгонки, с заскорузлыми расплющенными руками и выражением глаз, уже выдававшим потомственных созерцателей бесконечной борозды и ленивого мулячьего зада. Джо побежал, размахивая стулом. «Пустите ее!» — сказал он. Она сразу перестала биться и всю свою визгливую ярость обратила на него — словно только сейчас его увидела, осознала, что он тоже здесь.
«А ты! Притащил меня сюда! Ублюдок, дубье деревенское! Ублюдок. Сволочи такие, что один, что другой. Напустил его на меня, а я сроду не видала…» Джо как будто и не нападал ни на кого в отдельности, и лицо его под занесенным стулом было совершенно спокойно. Мужчины отступили от официантки, отпустили ее, но она продолжала дергать руками, словно еще не почувствовала этого.
«Уходи отсюда! — закричал Джо. Он крутился, размахивая стулом, но лицо его по-прежнему было совершенно спокойным. «Назад!» — сказал он, хотя никто не сделал к нему ни шага. Все умолкли, оцепенели, как человек, лежавший на полу. Джо размахивал стулом, пятясь к двери. «Ни с места! Говорил, что убью когда-нибудь! Говорил ему!» Он размахивал стулом и со спокойным лицом пятился к двери. «Никому не двигаться», — сказал он, беспрерывно водя глазами по лицам, которые можно было принять за маски. Потом он швырнул стул, повернулся и выскочил за дверь, на землю, залитую мяг