Когда Брауна забрали, — он все сипел, негодовал, размахивал руками, — шериф позвонил в соседний город, где держали пару ищеек. Собак обещали привезти ранним утренним поездом.
Когда печально забрезжило воскресное утро, над унылой платформой, где ждали тридцать или сорок человек, замелькали и дрожа остановились на несколько мгновений освещенные окна поезда. Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвалась и уткнулась в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые, бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении. Казалось, скверна убийства распространилась и на все последующие действия, превратила их во что-то чудовищное, парадоксальное, противное и разуму и природе.
Когда шерифово ополчение миновало холодные головешки и золу пожарища и подошло к хибарке, солнце только что показалось. Собаки, то ли осмелев от солнечного света и тепла, то ли заразившись от людей лихорадкой погони, возле хибарки начали брехать и рваться. Нюхая шумно и в унисон, они взяли след и потащили на поводках человека. Пробежав бок о бок сотню метров, они остановились, начали яростно разрывать землю и отрыли ямку, где кто-то недавно закопал пустые консервные банки. Собак оттащили оттуда. Отвели подальше от хибарки и пустили снова. Собаки немного пометались, поскулили, а потом снова напали на след и припустили во весь дух, вывесив языки, капая слюной, таща, волоча за собой людей, которые бежали и честили их, — опять к хибарке, и там, расставя ноги, откинув головы, закатив глаза, залились перед пустой дверью страстно и самозабвенно, как два баритона в итальянской опере. Люди отвезли собак обратно в город — на машинах — и накормили. Когда они шли через площадь, в церквах уже медленно и мирно звонили колокола, а по улицам чинно двигались люди под светлыми зонтиками, с Библиями и молитвенниками в руках.
В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом. Парень рассказал о том, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом. Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека — привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и звать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез. Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю.
— Поймаете его, тогда поговорим, — ответил шериф.
Они разбудили собак, посадили в другую машину. Парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.
— Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, — сказал помощник. — Один капсюль надколот, но заряд цел. Как по-вашему, что он с ним делал?
— Спустите собак, — сказал шериф. — Может, их поводки беспокоят.
Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак; собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, — уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли, протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя — в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника.
Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья — выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, — становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: «Это его право. Мне это, может, не годится, а ему годится, и это его право». И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: «Это — дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные».
И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой. Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно. Голос его сдержан, упрям — голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия.
— Я хочу подыскать ей другое жилье. Где не так людно. Где она сможет…
Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом.
— Зачем ей переезжать? Если ей там удобно, и в случае чего женщина рядом?
Байрон не отвечает. Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает: «Это потому, что так много событий. Слишком много событий. Вот в чем дело. Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести. Вот так он и узнает, что может вынести все. Вот в чем дело. Это и ужасно. Что он может вынести все, все». Он наблюдает за Байроном.
— И что же, весь этот переезд — только из-за миссис Бирд?
По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо:
— Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, можно сказать, одни мужчины… Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор…
— Понимаю, — говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. — И вы хотите, чтобы я взял ее к себе — Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: — Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно, — столько свободного места и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут.
— Я не об этом. — Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди — даже обо мне — Ведь вы, наверно, сами понимаете.
Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив.
— Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели — чтобы это понять. Я просто додумал, что…
Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает.
— Когда человек решает, чего не делать, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до делать доходит — тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь.
— Кажется, понимаю, — говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. «Я уже вне жизни — думает он. — Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит — как не услышала бы та женщина и тот мужчина (да что уж там — как их ребенок)». — Но вы сказали, она знает, что он здесь.
— Да, — отвечает Байрон в раздумье. — Я думал, там-то уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти, — все как есть ей выболтал.
— Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и… этого… Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать независимо от вас. Должна была услышать за эти дни.
— Кристмаса. — Байрон не поднимает головы — А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее — что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, — а она, оказывается, сама это знала. Знала уже, что он негодяй. — И он говорит, как бы удивляясь вслух: — Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул… — Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. — Как будто она — из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как… сличили… тогда и мне нечего хлопотать.
— Чепуха, — говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо: лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. — Ей остается одно, только одно — вернуться в Алабаму. К родным.
— А по-моему, нет, — отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. — Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. — Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника.