е могу их поженить, потому что я не священник. И, наверно, не смогу его догнать, потому что он далеко оторвался. И отлупить его, наверно, не смогу, потому что он больше меня. Но могу попытаться. Попытаться я могу».
Когда помощник шерифа зашел за ним в тюрьму, Браун сразу спросил, куда его поведут. В гости, ответил помощник. Браун замер, обернув к нему миловидное, притворно-смелое лицо.
— Не к кому мне в гости ходить. Я тут чужой.
— Ты везде будешь чужой, — сказал помощник. — Даже дома. Пошли.
— Я американский гражданин, — возразил Браун. — У меня тоже есть права, хоть и не ношу жестяной звезды на помочах.
— Ну да, — сказал помощник шерифа. — А чем, по-твоему, я сейчас занимаюсь? Помогаю тебе вступить в свои права.
Браун просиял:
— Они что… Они хотят заплатить…
— Премию? Ну да. Я тебя сейчас сведу в то место, где ты получишь свою премию, если не раздумал.
Это охладило Брауна. Но он пошел, хотя и приглядывался к помощнику шерифа подозрительно.
— Что это вы все с вывертом делаете-то? — сказал он. — В тюрьме меня держите, пока эти гады стараются меня обскакать.
— Не вылупилось, думаю, еще такого гада, чтобы в чем-нибудь тебя обскакал, — ответил помощник. — Пошли. Нас там ждут.
Они вышли из тюрьмы. На солнце Браун заморгал, озираясь по сторонам, потом дернул головой, по-лошадиному кося через плечо. У обочины ждала машина. Браун посмотрел на нее, а потом на помощника, очень серьезно, очень недоверчиво.
— Куда это мы едем? — спросил он. — С утра вроде мне и пешком недалеко было до суда.
— Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, — пояснил помощник. — Залезай.
Браун хрюкнул.
— Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал.
— Я тебе бежать не мешаю, — ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. — Прямо сейчас хочешь?
Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбление, подозрительно.
— Ясно, — сказал он. — На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал?
— Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку.
Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес.
— Давай, что ли, — сказал он. — Ехать так ехать.
Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой — как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля.
— Мы зачем сюда едем?
— За твоей премией, — отвечал помощник шерифа.
— Где же я ее получу?
— Вон в той хибарке. Там она дожидается.
Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное.
— Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди… думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права…
— Шагай, — сказал помощник шерифа. — А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. — Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку.
Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего — ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, — между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами.
— Так, так, — сказал он. — Так, так, так. Ты смотри — Лина. — Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей — понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. — Ей-богу — Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, — думал, потерялось… Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет… С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу… — Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычется, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости — плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, — не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден.
— Поди сюда, — сказала она. — Поди. Я ему не дам укусить тебя. — Он наконец сдвинулся с места, но — на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал
— Так, так, — сказал он. — Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
— Да, — отозвалась она. — Может, сядешь? — Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось.
— Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем… — Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
— Тут есть священник. Он меня уже навещал.
— Замечательно, — проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же ненадежной, как тембр, — прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. — Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами… — Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
— Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
— Нет. Уволился оттуда. — Его глаза следили за ней. Казалось, глаза — не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. — Батрачить по десять часов в день, как паршивому нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство — по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и… — Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый, резкий звучок, когда он дернул головой. — Ой, забыл совсем…
Она не пошевелилась. Сказала:
— Когда это будет, Лукас? — И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
— Что когда?
— Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
— А-а, это, — сказал он. — Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют… — Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: — Ты не думай — я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
— Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
— Конечно, знала. А эти гады… эти… — Он поднялся со стула. — Ой, забыл совсем… — Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И — отпустила его, сознательно, добровольно.
— Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
— Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады… — Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать. Он понизил голос. — У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо… — И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках к окну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше — гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. — Там на дворе