. И он пошел прочь, а старый Док Хайнс глядел, как он внемлет и слушает карающую волю Божью, и увидел старый Док Хайнс, как следит он за нигером, что по двору работал, и ходит за ним во время работы, покуда нигер ему не сказал: «Ты чего за мной надзираешь, мальчик?» – а он спросил: «Как вышло, что ты нигер?» – и нигер сказал: «Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань?» – а он говорит: «Я не нигер», а нигер говорит: «Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше – никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь», а он говорит: «Бог не нигер», а нигер говорит: «Тебе лучше знать, кто такой Бог, потому что один Бог знает, кто ты сам такой». Но Бог не сказал, его там не было, потому что он наладил свою волю исполняться, а доглядывать оставил старого Дока Хайнса. С той самой первой ночи, когда он в святую годовщину сына своего наладил ее исполняться, он поставил старого Дока Хайнса доглядывать. Холодная ночь была, и старый Док Хайнс стоял в темноте как раз за углом, чтобы видеть крыльцо и выполнение воли Божьей, и видел, как этот доктор молодой пришел в разврате и блудодействе и встал, и нагнулся, и поднял омерзение Господне, и внес его в дом. А старый Док Хайнс, он шел за ним, он видел и слышал. Он видел, как они одеяло разворачивали – молодые потаскухи те, святую годовщину Господню осквернявшие гоголь-моголем ромовым и водкой, пока начальницы не было. И она, Иезавель докторская, была орудием Господним, она сказала: «Назовем его Кристмасом», и другая сказала: «Кристмас – а еще? Кристмас – а дальше как?», и Бог велел старому Доку Хайнсу: «Скажи им», и все они, скверной дыша, поглядели на старого Дока Хайнса и загалдели: «А-а, это дядя Док. Посмотри, дядя Док, что нам Дед Мороз принес и положил на ступеньки», а дядя Док сказал: «Его зовут Джозеф», и тогда перестали смеяться, поглядели на старого Дока Хайнса, и Иезавель та сказала: «Откуда вы знаете?» – а старый Док Хайнс сказал: «Так сказал Господь», и тогда они обратно засмеялись и загалдели: «И в Писании так: Кристмас, сын Джо – Иосифа, значит. Джо, сын Джо. Джо Кристмас», они сказали: «За Джо Кристмаса», – и хотели заставить старого Дока Хайнса тоже выпить за омерзение Господне, но он ихнюю чашу оттолкнул. Ему надо было только ждать и доглядывать, и он ждал, и пришел срок Господень выйти злу из зла. Прибежала Иезавель докторская от ложа похоти своей, смердящая грехом и страхом. «Он спрятался за кроватью», – говорит, и старый Док Хайнс сказал ей: «Сама пользовалась этим мылом надушенным, искусительным – себе на погибель, Господу во омерзение и поругание. Сама и наказание понесешь», а она сказала: «Вы можете с ним поговорить. Я видела, как вы разговаривали. Вы могли бы его убедить», и старый Док Хайнс сказал ей: «Нет ему дела до блуда твоего, а мне и подавно», а она говорит: «Он донесет, и меня уволят. Я буду опозорена». Воняя похотью и блудом, стояла перед старым Доком Хайнсом, и воля Божья исполнялась над ней, потому что осквернила дом, где Бог приютил своих сирот. «Ты – ничто, – сказал старый Док Хайнс. – Ты и все потаскухи. Вы орудие гневной цели Божьей, а без нее малая птица не упадет на землю. Ты орудие Бога, все равно как Джо Кристмас и старый Док Хайнс». И она пошла прочь, а старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал, и в скором времени она опять пришла, и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного. «Я его пристроила», – говорит, и старый Док Хайнс сказал: «Как пристроила?» – потому что никакой новости старому Доку Хайнсу она не принесла, потому что Господь не таил своей цели от избранного своего орудия, и старый Док Хайнс сказал: «Ты послужила предреченной воле Божьей. Теперь ступай с миром и пакости до Судного дня» – и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного, и засмеялась раскрашенной грязью поганой над Господом. И пришли, и забрали его. Старый Док Хайнс видел, как его увезли в коляске, и пошел обратно ждать Бога, и Бог пришел и сказал старому Доку Хайнсу: «Теперь и ты ступай. Ты мою работу исполнил. Нет здесь больше зла, кроме бабьего зла, и не стоит оно того, чтобы избранное мое орудие за ним доглядывало». И старый Док Хайнс ушел, когда Господь велел ему уйти. Но с Господом связь держал и сказал ему ночью: «А ублюдок, Господи?» – и Господь сказал: «Он еще ходит по моей земле», и старый Док Хайнс держал связь с Господом и сказал ему ночью: «А ублюдок, Господи?» – и Господь сказал: «Он еще ходит по моей земле» – и старый Док Хайнс держал связь с Господом, и однажды ночью он бился, и боролся, и воззвал громко: «А ублюдок, Господи? Чувствую! Чувствую клыки и когти зла!» – и Господь сказал: «Это – он, ублюдок. Твои труды еще не кончены. Он – скверна и мерзость на земле моей».
Музыка в далекой церкви давно смолкла. В открытое окно доносятся только мирные и несметные звуки летней ночи. За столом сидит Хайтауэр, больше чем когда-либо напоминая неуклюжего зверя, которого обманом и хитростью удержали от бегства, а теперь обложили – те самые, кто обманул и перехитрил его. Остальные трое сидят, обратив к нему лица, почти как судьи. Двое из них тоже неподвижны: женщина, каменноликая и терпеливая, как скала, и старик, выгоревший, как фитилек безжалостно задутой свечки. Байрон один кажется одушевленным. Его лицо опущено. Может быть, он разглядывает свою руку, лежащую на коленях; большой и указательный пальцы ее медленно трутся друг о друга, как бы раскатывая что-то, и кажется, будто он наблюдает за ними задумчиво и увлеченно. Услышав Хайтауэра, Байрон понимает, что священник обращается не к нему, да и ни к кому из присутствующих в комнате.
– Чего они ждут от меня? – произносит он. – На что рассчитывают, надеются – что я, по их мнению, могу сделать?
В ответ – ни звука; ни старуха, ни старик, по-видимому, не слышали. Байрон и не предполагал, что старик услышит. «Ему помощь не нужна», – думает он. «Ему-то нет. Ему мешать нужно», – думает он, вспоминая полуобморочное и вместе с тем маниакально-напряженное забытье, в котором вот уже двенадцать часов – с тех пор как они встретились – пребывает старик, таскаясь с места на место за своей женой. «Ему мешать нужно. Не ей одной, пожалуй, повезло, что он такой беспомощный». Он наблюдает за женщиной. И произносит тихо, почти ласково:
– Продолжайте. Скажите ему, чего вы хотите. Он хочет знать, чего вы от него хотите. Скажите ему.
– Я думала… – начинает она. Она говорит не шелохнувшись. Голос у нее не столько неуверенный, сколько скрипучий, точно его вынуждают произносить что-то, лежащее за пределами речи, – то, что можно только знать, чувствовать. – Мистер Банч сказал, что может быть…
– Что? – спрашивает Хайтауэр. Он говорит резко, нетерпеливо, несколько визгливым голосом; он тоже не пошевелился и сидит, откинувшись, в кресле, руки – на подлокотниках. – Что? Что может быть?
– Я думала… – Голос снова замирает. За окном – ровное гудение насекомых. Голос раздается снова, невыразительный, тусклый; при этом она сидит, тоже чуть опустив голову, словно прислушивается, внимательно и тихо, к собственному голосу: – Он – мой внучек, моей дочери сынок. Я только подумала, что если бы я… если бы он… – Байрон тихо слушает, думая Чудно, ей-богу. Можно подумать, они как-то поменялись. Как будто это у него должны повесить внука-нигера Голос продолжает: – Я знаю, нехорошо беспокоить чужого человека. Но вам посчастливилось. Холостой, одинокий мужчина, у него спокойная старость, он не знает горя любви. Но вы, наверно, все равно не поймете, даже если бы я складно могла сказать. Я только подумала – если бы хоть на один день сделалось так, как будто этого не было. Как будто люди никогда не знали его за человека, который убил… – Голос снова смолкает. Она не пошевелилась. Кажется, она прислушивается к молчанию так же, как раньше прислушивалась к своему голосу – с тем же интересом, так же тихо, без удивления.
– Продолжайте, – говорит Хайтауэр высоким нетерпеливым голосом, – продолжайте.
– Ведь когда я его видела, он ни ходить, ни говорить еще не умел. Тридцать лет я его не видела. Я не говорю, что он не сделал того, про что люди рассказывают. Что он не должен пострадать за это, как заставил страдать людей, которые любили и потеряли близких. Но если бы его хоть на денек могли отпустить. Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся. Если бы стало так хоть на один день. А после я бы не вмешивалась. Если он это сделал, то не мне защищать его от наказания. Только на один день, понимаете? Как будто он уехал надолго, вернулся и рассказывает мне про то, как ездил, и ни одна живая душа не держит против него зла.
– А-а, – говорит Хайтауэр высоким, пронзительным голосом. Он не двигается, костяшки рук, сжавших подлокотники кресла, побелели от напряжения, но видно, как под одеждой его начинает бить медленная сдерживаемая дрожь. – Вон что, – говорит он. – Всего-то. Это так просто. Просто. Просто. – Он, очевидно, не может остановиться. – Просто. Просто. – Сначала он говорил тихо; теперь он повышает голос. – Чего они от меня хотят? Что я теперь должен сделать? Байрон! Байрон! Чего им теперь от меня надо? – Байрон встал. Он стоит у стола, положив руки на крышку, лицом к Хайтауэру. Хайтауэр по-прежнему не шевелится, только дрожь все сильнее сотрясает его дряблое тело. – Ах да. Как же я не догадался. Ведь просить будет Байрон. Как же я не догадался. Это дело припасено для нас с Байроном. Давайте, давайте. Выкладывайте. Что же вы оробели?
Байрон смотрит на стол, на свои руки на столе.
– Нехорошо получается. Нехорошо получается.
– А-а. Соболезнования? Не поздновато ли? Соболезнования мне или Байрону? Давайте же, выкладывайте. Чего вы от меня хотите? Ведь это вы – я понимаю. Я понял сразу. Ах, Байрон, Байрон. Какой режиссер в вас пропадает.
– Вы, наверно, хотели сказать – коммивояжер, торговый агент, маклер, – говорит Байрон. – Нехорошо. Я сам знаю. Можете мне не говорить.